Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Я историю излагаю... Книга стихотворений
Шрифт:

Мадонна и Богородица

Много лет, как вырвалась Мадонна на оперативный на простор. Это дело такта или тона. Этот случай, в сущности, простой. А у Богородицы поуже горизонты и дела похуже. Счеты с Богородицей другие, и ее куда трудней внести в реестр эстетической ли ностальгии или живописи здешних мест. Тиражированная богомазом, богомазом, а не «Огоньком», до сих пор она волнует разум, в горле образовывая ком. И покуда ветхая старуха, древняя без края и конца, имя Сына и Святаго Духа, имя Бога самого Отца рядом с именем предлинным ставит Богородицы, покуда бьет ей поклоны, воли не дает наша агитация и ставит Богородице преград ряды: потому что ждет от ней беды.

Что

же просят ныне у бога?

Нужно очень немного лени, чтобы встать в полшестого утра. Склеротические колени смазать маслом, что ли, пора? Со здоровьем давно уже плохо, ломят кости и ноет бок. Что же просят ныне у Бога? Что он может, нынешний Бог? Никакую кашу заваривать не согласен он все равно. От привычки вслух разговаривать отучили людей давно. Думают. О чем — непонятно. В полутьме презирают свет: света желтого крупные пятна. Ждут, неясно какой, ответ. В церкви думается волнительно под экстаз и ажиотаж: у молящихся и правителей цель, примерно, одна и та ж. Цель одна, а средства другие. И молящихся — знаю сам — мучит ангельская ностальгия, ностальгия по небесам. Как там пушки ни выдвигают, кто там кнопки ракет ни жмет, а война — она всех пугает, и никто войны не ждет. Мира жаждет, мира молит темный сонм стариков и старух, ждет, что духа войны приневолит, обуздает мира дух. В дипломатии вновь напряженно, снова трения двух систем. Мира молят солдатские жены: две девчонки пришли сюда с тем. Почитали газету — и в церковь слушать тихие голоса, хоть сюда доехать из центра на автобусе — полчаса. Хоть сюда — и стыдно, и страшно, и неясно, есть ли Бог, но приехали утром рано, стали вежливо в уголок.

«В графе „преступленье“ — епископ…»

В графе «преступленье» — епископ. В графе «преступление» — поп. И вся — многотысячным списком — профессия в лагерь идет. За муки, за эти стигматы, религия, снова живи. И снова святые все святы. Все Спасы — опять — на крови.

Не так уж плохо

Распадаются тесные связи, упраздняются совесть и честь и пытаются грязи в князи и в светлейшие князи пролезть. Это время — распада. Эпоха — разложения. Этот век начал плохо и кончит плохо. Позабудет, где низ, где верх. Тем не менее, в сутках по-прежнему ровно двадцать четыре часа и над старой землею по-прежнему те же самые небеса. И по-прежнему солнце восходит и посеянное зерно точно так же усердно всходит, как всходило давным-давно. И особенно наглые речи, прославляющие круговерть, резко, так же, как прежде, и резче обрывает внезапная смерть. Превосходно прошло проверку все на свете: слова и дела, и понятья низа и верха, и понятья добра и зла.

«Не принимает автомат…»

Не принимает автомат ни юбилейных, ни дефектных, ни выпуклых, ни вогнутых монет. Не принимает автомат, не выдает своих конфеток, своих конвертов и газет. На то он автомат стальной, на то он автомат железный, и уличный, и площадной, и справедливый, и любезный. Его-то не уговорить испить из нашей чаши и нашей каши с ним, с автоматом, — не сварить. А нам без юбилеев как? Нам без дефектов невозможно! И сдержанно и осторожно суем сомнительный медяк, и сдержанно и осторожно берем сомнительный медяк. Сомнительное? Что ж? Не так, не так сомнительное ложно.

Читатели Льва Толстого

Народ, прочитавший Льва Толстого или хотя б посмотревший в кино, не напоминает святого, простого народа, описанного Толстым давно. Народ изменился. Толстой в удивлении глядит на него из того удаления, куда его смерть давно загнала. Здесь все иное: слова, дела. Толстой то нахмурится, то улыбнется, то дивно, то занятно ему. Но он замечает, что тополь гнется по-старому, по-прежнему. А солнце и всходит и заходит, покуда мы молчим и кричим. Обдумав все это, Толстой находит, что для беспокойства нет причин.

«В раннем средневековьи…»

Не будем терять отчаяния.

А. Ахматова
В
раннем средневековьи
до позднего далеко. Еще проржавеют оковы. Их будет таскать легко.
И будет дано понять нам, в котором веке живем: в десятом или девятом, восьмом или только в седьмом. Пока же мы все забыли, не знаем, куда забрели: часы ни разу не били, еще их не изобрели. Пока доедаем консервы, огромный античный запас, зато железные нервы, стальные нервы у нас. С начала и до окончания суровая тянется нить. Не будем терять отчаяния, а будем его хранить. Века, действительно, средние, но доля не так тяжка, не первые, не последние, а средние все же века.

«Это не беда…»

Это не беда. А что беда? Новостей не будет. Никогда. И плохих не будет? И плохих. Никогда не будет. Никаких.

VI. ПОСЛЕДНИЕ СЛОВА

«Я был плохой приметой…»

Я был плохой приметой, я был травой примятой, я белой был вороной, я воблой был вареной. Я был кольцом на пне, я был лицом в окне на сотом этаже… Всем этим был уже. А чем теперь мне стать бы? Почтенным генералом, зовомым на все свадьбы? Учебным минералом, положенным в музее под толстое стекло на радость ротозею, ценителю назло? Подстрочным примечанием? Привычкой порочной? Отчаяньем? Молчаньем? Нет, просто — строчкой точной, не знающей покоя, волнующей строкою, и словом, оборотом, исполненным огня, излюбленным народом, забывшим про меня…

«Каждое утро вставал и радовался…»

Каждое утро вставал и радовался, как ты добра, как ты хороша, как в небольшом достижимом радиусе дышит твоя душа. Ночью по нескольку раз прислушивался: спишь ли, читаешь ли, сносишь ли боль? Не было в длинной жизни лучшего, чем эти жалость, страх, любовь. Чем только мог, с судьбою рассчитывался, лишь бы не гас язычок огня, лишь бы еще оставался и числился, лился, как прежде, твой свет на меня.

Последний взгляд

Жена умирала и умерла — в последний раз на меня поглядела, — и стали надолго мои дела, до них мне больше не было дела. В последний раз взглянула она не на меня, не на все живое. Глазами блеснув, тряхнув головою, иным была она изумлена. Я метрах в двух с половиной сидел, какую-то книгу спроста листая, когда она переходила предел, тряхнув головой, глазами блистая. И вдруг, хорошея на всю болезнь, на целую жизнь помолодела и смерти молча сказала: «Не лезь!» Как равная, ей в глаза поглядела.

«Я был кругом виноват, а Таня мне все же нежно…»

Я был кругом виноват, а Таня мне все же нежно сказала: — Прости! — почти в последней точке скитания по долгому мучающему пути. преодолевая страшную связь больничной койки и бедного тела, она мучительно приподнялась — прощенья попросить захотела. А я ничего не видел кругом — слеза горела, не перегорала, поскольку был виноват кругом и я был жив, а она умирала.

«Небольшая синица была в руках…»

Небольшая синица была в руках, небольшая была синица, небольшая синяя птица. Улетела, оставив меня в дураках. Улетела, оставив меня одного в изумлении, печали и гневе, не оставив мне ничего, ничего, и теперь — с журавлями в небе.

«Мужья со своими делами, нервами…»

Мужья со своими делами, нервами, чувством долга, чувством вины должны умирать первыми, первыми, вторыми они умирать не должны. Жены должны стареть понемногу, хоть до столетних дойдя рубежей, изредка, впрочем, снова и снова вспоминая своих мужей. Ты не должна была делать так, как ты сделала. Ты не должна была. С доброй улыбкою на устах жить ты должна была, долго должна была. Жить до старости, до седины жены обязаны и должны, делая в доме свои дела, чьи-нибудь сердца разбивая или даже — была не была — чарку — в память мужей — распивая.
Поделиться с друзьями: