Я люблю
Шрифт:
— Свечи, свечи… — шепчет он.
Бабушка перестала вязать и тревожно следит за руками деда. Отец и мать, увлекшись работой, еще ничего не замечают.
Дед захрипел и, вытянув руки, закружился, опустился на скамейку и, задрав бороду, тихонько застонал.
Я открыл глаза. Теперь и мать и отец бросили работу, а бабушка, стараясь говорить пободрей, скрывая боязнь, стыдила деда:
— Ты шо, с ума спятил? Воешь, як на погибель.
Дед захрипел, вскочил и, растопырив пальцы, закружился по землянке, сбивая с ног отца, перешагнув через упавшую бабушку. Зацепился за косяк двери, заколотился рыжей головой, заорал:
— Свечи!..
Бабушка
— Боже мой, та шо с ним сталось?
Проснулись Нюрка и Митя. Захныкали, подхватили оханье бабушки, и землянка запричитала.
А дед тихонечко крался к столу, протянув цепкие, длинные руки и осторожно целился поймать оранжевую бабочку огня. Я успел рассмотреть его лицо: глаза рыхлые, потерявшие гнездо орбит, скулы поднялись круто к вискам, нос зарумянился и вздрагивал.
Дед тянул к огню руки, и улыбка кривила его губы. Сомкнув руки над лампой, он раздавил стекло. Оно хрустнуло яичной скорлупой, рассыпалось, зазвенело. Потухла лампа.
Мы выскочили в открытую дверь, и по Собачеевке забился надрывный голос матери:
— Рятуйте, спасайте!
Захлопали двери, вспыхнули светлячки окошек. Проснулись Гнилые Овраги. Сбежались люди, столпились у нашей землянки.
На их лицах радость, торжество. Наконец-то сломилась сила того, кто вечно раздражал их. Ведь, может быть, в прошлом и они были такими же сильными, как он.
Дед метался по землянке, гремел ведрами, бил посуду. Послышался грохот перевернутого стола, звон оконных стекол, слезные причитания бабушки.
— Никанор гуляет, по моей дорожке пошел, — засмеялся забойщик Коваль.
Знахарка Бандура каркнула:
— Бабоньки, нечистый дух в шкуру Никанора пробрался. Вы слухайте, слухайте, как оглашенно кричит. Нечистый он!
— Ах, душегуб проклятый! — кричал дед. — Держись, тащу твою черную душу на божий свет! Вот така арихметика. Хо, хо, хо.
Отец, видимо, пытался удержать его, успокоить.
— Батя, батя, шо вы робите? Батя, опамятуйтесь!
Толпа поближе придвинулась к окнам и двери, но перешагнуть порог землянки не решалась.
— Как бы наш гуляка через край не хватил, — встревожился Коваль. Он был трезв и говорил рассудительно. — Меня, грешного, в таком разе, как разгуляюсь до непотребного виду, добрые люди вяжут по рукам и ногам. Вот бы и Никанора спеленать… А? Есть охотники?
— Попробуй, подступись к такому, — усмехнулась Бандура, — с башкой попрощаешься. Не нашего ума это дело, пущай гуляет.
Тут же, в толпе любопытных, оказался кабатчик Аганесов. Он мотал головой от плеча к плечу, сладко цокая языком, сокрушался:
— Какой душа-человек был. Тихий, смирный. Платил всегда наличными. Собственность уважал. Светлый, умный голова был. Я думал, он сто лет умником жить будет.
Из черной утробы землянки уже не доносится ни грохот сокрушаемой домашней рухляди, ни хриплый рев деда, ни причитания бабушки. В наступившей тишине слышен только робкий, дрожащий голос отца:
— Мамо! Мамо, где вы?
Меня, Нюрку и Митьку, босоногих, раздетых, окоченевших от холода и страха, вталкивают в землянку.
— Мамо, мамо… — глухо, отчаянно стонет отец в темноте.
Кто-то чиркнул спичкой, поднес малиновый огонек к лампе с разбитым стеклом.
— Мамо!.. — закричал отец и, взмахнув руками, спрятал лицо в ладонях, затрясся плечами.
Поперек сломанного, на двух ножках стола лежит растерзанный, с голой грудью дед. В его горле что-то булькает и хрипит. В бороде пузырится красная
слюна. И тут же, неподалеку — бабушка. Худенькая, высохшая, тихая, положив под седую голову коричневый кулачок, лежит на глинистом полу, посреди землянки. Около нее прыгает дымчатый, белоносый, в белых сапожках котенок. Вонзил свои острые коготочки в нитяной клубок и терзает его, как хочет. Почему же бабушка не отгоняет его? Почему не встает, не вытирает крупную слезинку на щеке, которая выкатилась из ее сухого глаза, застыла льдинкой в глубокой морщине доброго-предоброго лица?…Утром в углу землянки горели, потрескивая, жаркие свечки. Пахло ладаном. И голосисто выли собачеевские бабы.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Деда увезли в губернский город, в Екатеринослав, поместили в желтом доме. Был там все лето. Собачеевка уже стала забывать о нем, когда он снова появился в Гнилых Оврагах. Высокий, согнутый. Борода побелела, мягко-ковыльная. Глаза большие, печальные. Перешагнув порог землянки, не поздоровался.
— Здравствуйте, батя! — обрадованно, в один голос проговорили отец и мать.
Не ответил. Долго, угрюмо и молча рассматривал меня, Митьку, Нюрку, будто угадывая, кто это. Так и не узнав, оттолкнув всех нас, тяжко, с хриплым клокотанием в груди, вздохнул, и глаза его суматошливо обежали землянку, все ее углы, печь, нары, лежанку, с мученической тоской искали что-то. Остановились на снопике бессмертников. Собран он и засушен еще бабушкой. Ею же подвешен над иконой, по соседству с граненой, кроваво темной лампадкой.
Посмотрел дед на бессмертники, взмахнул рукой и, уронив голову на грудь, опьянев, шатаясь, побрел к нарам, свалился на них, закрыл голову подушкой. Остап гладил трясущиеся отцовские плечи.
— Батя, заспокойтесь, не надо!
— Замовчи!.. — Дед вырвал из-под подушки голову, мутно-красными глазами посмотрел на сына. — Ничего не говори. Молчи. Хочу, шоб тихо было.
Неслышно открыл дверь Гарбуз. Мягко ступая, вошел в землянку. Сел у изголовья деда и, ласково всматриваясь в него, необидно упрекнул:
— Долгонько тебя не было дома, Никанор. Соскучились мы тут. Здорово!
Дед не удостоил Гарбуза ни словом, ни взглядом. И не пошевелился. Каменно лежал на широкой спине, подложив под затылок руки, выставив острый костистый нос, пытливо глядя в потолок. Бурые, круглые, невидящие, с остекленевшими зрачками глаза не мигают — в них будто вставлены медяки.
Так и начал он свою новую жизнь. Лежал в тишине, тихо работал, тихо ходил по земле. Ни с кем не разговаривал. Бесновался, когда мы шумели. На людей не смотрел.
Я боялся деда. Днем, когда он бывал дома, почти не забегал в землянку. Вечером, когда ложился спать, укрывался с головой, чтобы не видеть его пустых глаз, уставленных в потолок. Даже бесстрашный баловень Митька пугливо затихал при деде, и смешливая Нюрка не смеялась. На улице меня звали: «Сашка Никанора сумасшедшего».
И как же нам не бояться такого деда? Даже отцу и матери он страшен, — а если б они не боялись его, то не тратили бы столько дорогого деревянного масла. С вечера наливают лампадку до краев, а на другой вечер опять хоть доливай. Раньше только по праздникам горела лампадка, а теперь каждую ночь ее красный, тревожно трепещущий, пожарный свет озаряет нашу землянку. Но и он не успокаивает: то отец поднимет голову, то мать. И оба настороженно смотрят в куток, где храпит дед. Оба — и отец и мать — ждут нового припадка.