“…я прожил жизнь”. Письма. 1920–1950 гг.
Шрифт:
Не менее воинственно в отношении биографического метода были настроены представители социологической школы. Возьмем формулировки из статьи классика школы В. Ф. Переверзева: “Я изучаю не творца, а творение; не биографию, а произведение. Я делаю это потому, что считаю необходимым для историка литературы идти всегда от литературных фактов прежде всего. В литературном факте наименее интересным моментом я считаю его связь с авторской личностью и потому не ищу в творчестве отражения жизни писателя. Литературное явление – факт социальной жизни, и раскрытие его смысла сводится к пониманию социальной природы этого факта” [9] . Пролетарским критикам в то десятилетие биография, естественно, была нужна, так как “биография дает понять социальные корни творчества”, но без мировоззренческо-методологического багажа “духовно-покойного Ходасевича”: “Пора навсегда покончить с совершенно ненаучными попытками рассматривать художественное творчество писателя как сплошное отражение его личной жизни”. “Ненаучное” включало, по мнению цитируемого напостовца Г. Лелевича, внимание к писательским письмам и дневникам, дающим, кроме полезного материала, много “лишних черт для характеристики миросозерцания и мироощущения писателя” [10] . Вопрос, а кто отделит главное от второстепенного (“лишнего”), даже не ставился критиком.
9
Переверзев В. Социальный генезис обломовщины // Печать и революция. 1925. № 2. С. 61.
10
Лелевич Г. Марксистское литературоведение и биография // Звезда. 1926. № 3. С. 185–186.
Как точно заметил Л. Шубин, впервые обративший внимание на сложнейшие узлы “взаимообусловленности”
11
Шубин Л. Поиски смысла отдельного и общего существования. Об Андрее Платонове. Работы разных лет. М., 1987. С. 40, 42.
12
Мандельштам О. Сочинения: В 2 т. Т. 2. М., 1990. С. 203.
“Письмо – самая свободная и таинственная форма письменного общения людей, – и самая целомудренная. Письмо – однолюб: оно – по идее, по существу, по форме, по назначению – всегда обращено к одному, рассчитано на единственного читателя, в мире и во времени, и потому те, кто, прочитав, сжигают письма или уничтожают их в конце своей жизни, – правы: каждый второй, прочитавший письмо, уже разрушил его форму, его specificum, уже сделал его не письмом, а воззванием, обращением, прокламацией, чем-то, обращенным ко всем. Но в своем интересе к письмам как к историко-литературному чтению мы правы: человек узнает о человеке, если прибегает к письменным источникам, что-нибудь правдивое только в письмах, только в том, что человек открывает другому один на один. И то, что в письмах, случается, лгут – ничего не говорит против сказанного: лгущий сознательно другому в письме дает тем самым великолепную характеристику или своего малодушия и слабости (Тургенев), или своего предельного уединения – желания оградиться от всех (Гоголь).
Письмо, в своей правде или неправде, всегда честнее лгущего монолога – всяких «исповедей» от блаженного Августина до неумного Ивана Наживина. Письмо всегда правдивее «воспоминаний» – в письмах человек в своей «близи», в своем «довлеет дневи», в своем болотце или низинке, а «воспоминания» всегда – с горки, откуда видно дальше, но туманнее, золотистей и обманней. Письмо – самое интимное употребление человеческого слова и самое смиренное – равно доступное Пушкину и рязанской бабе, пишущей чужою рукою сыну на чужбину.
Как хорошо, что литературоведы не придумали еще пока никакой науки о письмах! Но как, и без этой науки, ясны пишущие письма – по письмам: неуемный Пушкин, отшучивающийся от самого себя Вл. Соловьев, страстно-мыслительный Леонтьев, бесцветно-провинциальный Короленко – как они ясны по тону и по духу своих писем. И тот, кто богаче и разностороннее духовно, тот богаче всего прежде всего в письмах! Вот отчего письма Розанова – великое произведение, целый клад, огромный рудник, а письма Короленки – жалкая обывательщина неумного провинциала с «четными идеями».
Писем теперь не пишут. Письма умерли, как умерло тепло жизни и угас мудрый уют бытия. Опубликованные до сих пор письма новых людей – Блока, Брюсова – нищенски бедны и серы. Это оттого, что и Блок, и Брюсов в сравнении с Пушкиным, Киреевским, Жуковским – слишком публичны, слишком типографичны: их письма пахнут типографской краской, на них нет отсвета домашнего камина, над ними не мурлыкал уютом домашний величавый кот, как намурлыкал он ласки и тепла в письмах Пушкина или Розанова.
Умрет письмо – и еще что-то большое, мудрое и ласковое умрет в человеке. Еще меньше любви и человечности станет в сохнущем и вянущем Божьем мире” [13] .
13
Дурылин С. В своем углу. М., 2006. С. 252–254.
Внесем некоторую корректировку в это глубокое и тонкое суждение о феномене письма в русской литературе. Перефразируя высказывание Дурылина о литературоведах, якобы еще не придумавших “никакой науки о письмах”, отметим лишь некоторые факты 1926 года.
Именно осенью 1926 года выходит академическое издание 1-го тома писем А. С. Пушкина под редакцией Б. Л. Модзалевского и с его энциклопедической вступительной статьей об истории собирания и изучения переписки Пушкина. Составленная Модзалевским панорама осмысления феномена эпистолярия Пушкина в русской литературе ХIХ – первых десятилетий нового века [14] представляет увлекательный и подробный рассказ о том, как письма Пушкина превращались в одну из читаемых его книг, а в гуманитарном сознании складывалась концепция пушкинского письма как блистательного “рода прозаических произведений”. Заметим, что у новой власти, занятой созданием пролетарской мифологии русской истории и русской литературы, никакой заинтересованности в академическом издании писем Пушкина не было. Замечательное свидетельство на эту тему сохранилось в дневнике литератора Н. Ашукина, близкого кругу ленинградских и московских пушкинистов; запись от 26 ноября 1926 года:
14
Модзалевский Б. Предисловие // Пушкин. Письма / Под редакцией и с примечаниями Б. Л. Модзалевского. Т. 1: 1815–1825. Труды Пушкинского Дома Академии наук СССР. М.; Л., 1926. С. III–XLII.
“На днях вышел I том писем Пушкина с обширными комментариями Б. Л. Модзалевского. Цявловский дал мне экземпляр с тем, чтобы я написал рецензию. Выход этой книги, конечно, событие в области пушкинианы. Я обратился в ред<акцию> «Вечерней Москвы». Чарный не очень охотно, но согласился на заметку. «Не более сорока строк». Я написал более 50-ти и отнес в «Вечёрку». Но мне все же хотелось написать побольше, подробнее, и я обратился в «Новый мир» к Полонскому.
– Я бы хотел написать о письмах Пушкина.
– Это под редакцией Модзалевского?
– Да.
– Нет, для читателей «Нового мира» надо о чем-нибудь новом, животрепещущем – «для нас Державиным стал Пушкин».
Я сослался на Германию с ее культом Гёте.
– Ну, это там доходит до смешного: сочинения Гёте продаются даже в винных магазинах.
Я сказал, что это, м<ожет> б<ыть>, и смешно, но все-таки меньше, чем бюсты Калинина из сливочного масла, которые появились недавно в гастрономических магазинах.
Полонский посмеялся, но рецензии в «Новом мире» не будет. Нельзя не записать вот о чем. Когда том писем печатался, то, напечатав какую-то часть комментариев, Госиздат заявил Модзалевскому:
«Довольно примечаний, а если хотите, печатайте их за свой счет». И Модзалевский согласился, стоимость печати и бумаги должны были удержать из его гонорара. Но об этом узнал Демьян Бедный и заставил Госиздат допечатать примечания без удержания стоимости печати из гонорара” [15] .
15
РГАЛИ. Ф. 1890. Оп. 3. Ед. хр. 76. Л. 65–66.
Выход первого тома академического издания писем Пушкина стал событием не только в области пушкинистики. Шло только первое советское десятилетие, управлять писателями и филологами, воспитанными в русской культуре ХIХ и начала ХХ века, власть объективно еще не могла. Продолжались исследовательские работы, разворачивались научные дискуссии о месте эпистолярия в поэтике писателя и в истории литературы. В 1926 году выходит сборник статей “Русская проза” со статьей Н. Степанова “Дружеское письмо начала ХIХ в.”, в которой переписка пушкинской эпохи была причислена к “забытым фактам литературы”, ее “неканонизированным жанрам”: “Борьба за жанры и за язык делает из письма лабораторию – неканонизированное литературное явление, – где идет разрушение «высокого» (прозаического и стихового) канона через ироническое «смещение» и пародирование” [16] . Концепция Степанова в целом вписывается в контексты поисков отечественной филологической науки этого десятилетия (заметим: важной составляющей литературного процесса) с ее жаркими дискуссиями о соотношении биографии, письма и текста. Дискуссии начались в среде самих формалистов. В 1923 году одним из защитников биографии выступил Б. Томашевский. Можно ли, задавал он вопрос, считать универсальным ключом, приложимым ко всем литературным эпохам, формалистский принцип “литературной функции” биографии? И отвечал – нет: “Бывали эпохи, когда личность художника совершенно не интересовала аудиторию. <…> Был большой уклон к анонимату, доставивший широкое поле для современных археологов-приписывателей. <…> Шекспир в биографическом отношении остается Железной маской литературы”. В небольшой статье Томашевский
представил широкую палитру формул отношений биографии и текста в истории литературы, причем все они – из разных исторических эпох и при их разнонаправленности – оказались актуализированными именно в 1910–1920-е годы. Такова, например, популярная в эти десятилетия тема “авторства” Шекспира, которой посвящены монографии и многочисленные статьи в центральных журналах. Было бы удивительным, если бы не нашелся современный ей аналог писателя, чья простая биография никак не согласуется с высоким уровнем созданного им художественного произведения. Лишь заметим, что на эту роль выборы шли все двадцатые годы, пока не остановились на авторе “Тихого Дона”. Противоположный анонимату полюс представляет эпоха романтизма, когда “поэты своей жизнью осуществляют литературное задание”, и именно эта-то “литературная биография”, по Томашевскому, “и была нужна читателю”. Еще одна актуальная, особенно для прозы первого советского десятилетия, традиция связана с формулой вымышленного рассказчика в пушкинских “Повестях Белкина”: “И если автор хотел скрыться, то подавал вымышленного рассказчика. Биография стала элементом литературы”. Для такого культурного феномена 1920-х годов, как “производственничество”, также вполне находится его историческая родословная: это поэт-профессионал, делец-журналист, сменивший в середине ХIХ века поэта-героя в русской литературе. Последние, замечает Томашевский, уже не допускают “взоров до своей частной жизни” (Некрасов, Фет, Островский). Начало ХХ века начинается с отрицания утвердившейся с шестидесятых годов формулы поэта: “Особый интимный стиль создал В. Розанов. Он весь, целиком, непричесанный, гулял по своим опавшим листьям. Он создал особую литературу семейных признаний и фамильярных бесед. <…> Дело историков культуры решить, насколько реален тот облик его, который он тщательно вырисовывал…” Эпоха символизма развила и утвердила, по Томашевскому, “биографический лиризм” (поэт “с лирической биографией” – Блок), а проклинающий символизм футуризм делает “последние выводы из романтической установки на автобиографию. Автор действительно становится героем книги” [17] .16
Вопросы поэтики. Непериодическая серия, издаваемая отделом словесных искусств. Вып. VIII. Русская проза. Сборник статей / Под редакцией Б. Эйхенбаума и Ю. Тынянова. Л., 1926. С. 74–101.
17
Томашевский Б. Литература и биография // Книга и революция. 1923. № 4. С. 6–9.
Эксперимент с автобиографической реальностью и эпистолярием, представленный романом В. Шкловского “Zоо. Письма не о любви, или Третья Элоиза” (1923), вписывается в корпус металитературной постсимволистской прозы, самокритично описывающей литературное производство. Манипуляцией с жанровыми элементами эпистолярного романа достигается эффект обнажения условности приема эпистолярия. Получилось, по авторской иронической самохарактеристике, данной в предисловии, “что-то вроде романа в письмах” [18] . “Третья Элоиза” оказывается прежде всего самосознанием литературы, достигшей своего тупика и переживающей глобальный кризис как ее родовых и жанровых институций, к которым относится эпистолярий, так и их имитантов. Как заметил один из исследователей экспериментального романа Шкловского, “авторская сверхпозиция, расположенная в метадискурсе, внутренне не изоморфна” ни одному из содержащихся в тексте автокомментариев и в “компетенцию текста не входит разрешение противоречий, возникающих в процессе интерпретации” [19] . На фабульном уровне у “книги о непонимании” есть финал. Это замена любовного диалога диалогом с социальными институциями: последнее письмо адресовано не Але, превратившейся в литературу-прошлое (“Аля – это реализованная метафора”), а во ВЦИК СССР (игровой прием самой истории: “Условность той игры с реальностью, в которую традиционно вступает роман в письмах” [20] ). Демонстрируя финалом романа следующий культурный период литературы (лефовское жизнестроение, социальный заказ и теорию факта), Шкловский оставляет поля противоречий, не снятых подобным фабульным завершением “Третьей Элоизы”. Одним из таких обрушений формалистско-лефовского здания выступает “документ” – последнее Алино послание:
18
Шкловский В. “Еще ничего не кончилось…”. Литературные мемуары / Предисловие А. Галушкина. Комментарии А. Галушкина, В. Нехотина. М., 2002. С. 271.
19
Калинин И. История как остранение приема (метафикция В. Б. Шкловского и антиутопия Е. И. Замятина) // Русская теория. 1920–1930-е годы. М., 2004. С. 195.
20
Там же.
“Ты говоришь, что знаешь, как сделан «Дон Кихот», но любовного письма ты сделать не можешь.
И ты всё злеешь и злеешь.
А когда пишешь любовно, то захлебываешься в лирике и пускаешь пузыри… <…>
Любовных писем не пишут для своего удовольствия, как настоящий любовник не о себе думает в любви” [21] .
Это одно из неснятых противоречий повествования – вопрос без ответа – в наибольшей степени коррелирует с формалистской литературно-теоретической установкой на преодоление символистского философско-эстетического канона. Особенно ярко это противоречие проявится в отношениях формалистов к “литературной личности” Есенина. Доказывая, что Есенин – почти эпигон Блока, Тынянов в статье “Промежуток” (1924) не скрывал, что формальная слабость Есенина проистекает от его силы: “Силен он был эмоциональным тоном своей лирики”. И здесь же: “Читатель относится к его стихам как к документам, как к письму, полученному по почте от Есенина” [22] (курсив наш. – Н. К.). В 1926-м Эйхенбаум говорит о последовательном автобиографизме Есенина: главной темой его “лирического дневника” и “переписки” с читателем оставалась “его собственная судьба, его собственная личность”, “последняя исповедь”: “Нам исповедовался человек, который чувствовал себя уже только собственной лирической темой” [23] .
21
Шкловский В. Указ. соч. С. 328–329.
22
Тынянов Ю. Литературный факт. М., 1993. С. 267.
23
Субботин С. Борис Эйхенбаум о Сергее Есенине в 1926–1927 годах // Revue des E`tudes slaves. LXVII/1. Paris, 1995. С. 124–125.
Платонов входит во всесоюзную литературную жизнь в 1926-м – есенинском – году. Год после самоубийства Есенина проходит в литературе под знаком его автобиографической лирики, а главным жанром, в котором поэты самых разных направлений объясняются равно с Есениным и с собственной биографией, становится лирическое послание. Никогда более, как в этом году, не было написано в русской литературе столько исповедальных писем – матери, женщине, другу. Есенинский лирический эпистолярий, особенно ставшее лирическим каноном знаменитое “Письмо матери”, разворачивает и обнажает метафизические бездны и пустоты новой лирики и ее творцов. Несмотря на все усилия власти и литературно-критической общественности, реальная русская литература переваливала во вторую половину десятилетия все так же не преодолевшей наследие символизма с его глубинным религиозным переживанием тайны жизни и творчества.
Платонов сводит в единый образ понятия “экспериментатор” и “жертва”, понятия из языка противостоящих в современности литературных эстетик. И это его путь, он уже объединил в общем символе неведомого великого эпоса жизни в ХХ веке огромные миры, пребывающие в разъединенности, – детскую веру и современность, религиозный свет веры и свет ГОЭЛРО, христианскую “песнь” любви и “песни” заводских гудков, живую природу и технику и т. п.
Литературная современность первого советского десятилетия с ее жаркими спорами о путях обновления языка литературы и новой прозе найдет свое отражение в цикле любовных писем Платонова из Тамбова (декабрь 1926 – март 1927 года), которые Платонов задумывал превратить в “повесть в письмах” “Однажды любившие”. Идея “повести в письмах” приходит к Платонову в Тамбове, и он испрашивает разрешения у жены (письмо от 13 января 1927 года). Ответ нам неизвестен (письма Марии Александровны в фонде отсутствуют). Повесть осталась незаконченной. Не хватило материала? Ощущение эстетического риска остановило руку писателя на середине недописанного письма главного героя? Или остановил этический порог?
Незаконченный “эксперимент”, каким является повесть “Однажды любившие”, представляет безусловную ценность как уникальная область “тайного тайных” писателя, лаборатория творческого преображения собственного эпистолярия. Это и документ эстетики Платонова, во многом развивающий круг идей о новых литературных формах, являющихся “приёмниками жизни” (статья “Фабрика литературы”, 1926). Если в статье “приёмником жизни” названа записная книжка, то в “предисловии собравшего письма”, открывающем повесть “Однажды любившие”, – любовные письма. Здесь тот же, что и в “Фабрике литературы”, современный литературный контекст: опоязовская концепция литературной эволюции, лефовская “теория факта”, есенинские “письма”, диалог с Маяковским, продолжение полемики с В. Шкловским, теперь уже как автором повести в письмах “Zoo. Письма не о любви, или Третья Элоиза” (экземпляр книги имеется в библиотеке Платонова). И конечно, любимый Платоновым В. Розанов, узаконивший переписку в качестве новой жанровой формы в книгах 1913 года (“Литературные изгнанники” и “Письма А. С. Суворина к В. В. Розанову”).