Японская кукушка, или Семь богов счастья
Шрифт:
Но даже не это больше всего поразило Светлану. Более, чем другим, она была поражена упоминанием о самурай-девицах, в боевых искусствах не уступающим мужчинам и сумевшим тем не менее сохранить женственность и некую хрупкость своего облика.
Особенно её поразила история Хангаку Годзен – искусной воительницы, отважно сражавшейся против могущественного сёгуна Минамото, столь же смелой, сколь и прекрасной, как лилия в саду. Поражённая стрелой и захваченная в плен красавица и тут умудрилась одержать сокрушительную победу. Асари Ёсито, помощник Минамото, был сражён отважностью и красотой девицы-воина и вместо казни предложил ей руку и сердце.
Это будоражило и странно кружило голову Светлане. Как не похожи были люди в книжках мсьё Глико на тех, что окружали и составляли её быт! На всех этих приказчиков, разбитных молодчиков, невежественных и бестолковых, помышляющих только о собственной наживе, и даже на образованных, но пустых претендентов на её руку и сердце, среди
Вдоволь насмотревшись на Капитона и Петю во время их удручающих визитов, Светлана бежала в спальню, кидалась в отчаянии на кровать, нервно закусывала ленту от косы и находила утешение лишь в упоительном чтении, уносящим её далеко-далеко, за море. Там, за синими далями, мужчины были благородны и немногословны, а женщины – строги и величавы. Невозможно было представить их болтающими вздор за чаем с пирогом или часто крестящимися во время грозы. Не в силах оторвать глаз от портрета Хангаку Годзен, Светлана втайне сравнивала прекрасную дочь войны с собой. В десятый раз перечитывая историю замужества Хангаку, она то и дело срывалась с постели, подскакивала к зеркалу и, закрепив волосы на затылке сложенным веером, наподобие японской причёски, закутывалась в тяжёлую портьеру, пытаясь принять такую же величавую позу, как у той, что невозмутимо смотрела куда-то мимо неё с книжной страницы.
«Я тоже, тоже так смогла бы!» – думала восторженная талашкинская амазонка, и в какие-то минуты ей казалось, что они чем-то схожи – загадочная Хангаку и она, Светлана Белозёрцева, и что у них обеих – это же ясно! – в глазах пляшут абсолютно схожие, задиристые огоньки.
4
Первый год в гимназии стал для меня сплошным кошмаром. Хотя гимназическая форма мне очень нравилась – мундир с блестящими пуговицами и синяя фуражка с чёрным козырьком, – все надо мной подсмеивались, сбивали фуражку, и мне часто приходилось поднимать её с пыльного пола или того хуже – из грязи, если это происходило на прогулке после дождя, и, как соседские мальчишки в Талашкине, мои однокашники по гимназии не пропускали ни одной возможности надо мной подшутить. Они подкладывали мне под подушку дохлых жаб, стаскивали с меня одеяло, когда я спал, и всячески старались унизить меня, кто как только мог. Здесь меня тоже называли япошкой, басурманом и почему-то чернорылкой, хотя моё лицо было бледнее некоторых из них, но вскоре, после отчаянной драки, за которую меня посадили в карцер на добрых три дня, ко мне прочно приклеилась новая кличка – японская кукушка, которую часто для удобства сокращали до слова «якушка».
А дело было так. После Закона Божьего дьяк Милентий отпустил всех воспитанников на перерыв, в продолговатый двор гимназии, огороженный высокой каменной стеной. Я любил и одновременно боялся перерывов, потому что, с одной стороны, это было единственное время, когда я мог насладиться своим угрюмым одиночеством, спрятавшись в отдалённых уголках небольшого парка, разбитого у дальней стены двора, и там, среди застывших в камне безводных фонтанов, раскидистых клёнов, лип и берёз предаться сладостным воспоминаниям о моём острове. А с другой стороны, каждую минуту я ожидал подвоха и злых насмешек своих однокашников, и, пока я пытался скрыться от них в парке, два или три человека обязательно успевали либо сбить мою фуражку и затоптать её в пыль, либо подставить мне подножку так, чтоб я упал и сильно расшибся.
Зимние месяцы бывали особенно страшными для меня, потому что деревья и кусты стояли голые и спрятаться от гадких насмешек было негде. Тогда я пуще всего тосковал по родному острову, вспоминал свою хижину из старых, скрюченных веток и подобранных досок, шляпу из лопухов и подзорную трубу из тростника и подолгу мысленно разговаривал со своим верным какаду – лесной кукушкой, которую научился довольно хорошо передразнивать на её родном языке.
За этим занятием меня и застал самый злостный мой насмешник – Аркашка Хромов, сын богатого купца, которого никак нельзя было принять за отпрыска родителя-разночинца или отставного солдата; принят он был в гимназию только лишь благодаря тому, что папаша его регулярно ссужал гимназию дровами, чернилами, бумагой и пенькой. Я до сих пор не знаю, для чего учебному заведению нужна была пенька, но Аркашка чувствовал
своё превосходство над всеми мальчиками, в числе которых были и настоящие сыновья или внуки отставных солдатов, включая ветеранов Наполеоновской войны. Хамству Аркашки не было предела. Он плевался в классных комнатах, справлял нужду, не доходя до уборных, расположенных во дворе за зданием гимназии, вертелся на уроках, как флюгер, не слушая объяснение учителя, и всем своим видом показывал, что именно он тут хозяин. Учителю словесности Тихомирову Аркашка сказал, что тот длинноносый болван, а немцу Готтшаейру даже умудрился плюнуть между глаз, когда тот потребовал от Аркашки спряжение глагола lesen в Plusquamperfekte.– Не лезь ты ко мне, немецкое отродье, со своими шлезен-gelesen! – крикнул ему злобно Аркашка, запутавшись в глаголах как корова в лесной чаще. – А то сейчас дядьку папашиного позову, так он тебе покажет! Отвесят тебе gelesen на всю твою инородскую физиономию!
Учитель не снёс такой наглости и треснул Аркашку тростью по шее, за что через несколько дней был уволен по причине профессиональной непригодности из-за непочтительного отношения к воспитанникам. Вместо Готтшайера взяли молоденькую сухощавую фройляйн Kiebitz, она жутко боялась Аркашки, и какую бы грамматическую чушь он не порол, повторяла как заводная: «Sehr gut, Herr Kromoff, sehr gut!»
Другие мальчики водились с Аркашкой только из страха и раболепия. Многие из его свиты были мне даже симпатичны, особенно Костя – сын профессора Коньковича из академии лесничества; может, от того, что Костя, как и я, был черноволос и чернобров, только глаза не чёрные, как у меня, а серые с желтоватыми прожилками, и смотрел он ими не робко, пряча взгляд за ресницами, а прямо и дерзко, и тем не менее – незлобиво. Понимая положение дел, я даже не слишком злился на Костю, когда он, по наущению Аркашки Хромова, сбивал мне фуражку или капал чернилами в суп. Но в тот злополучный день, когда Милентий отпустил нас на перерыв, и я, по обыкновению, спрятался за высокими липами, устроившись на траве за полуразрушенной беседкой в кустах жимолости, и не заметил, как Костя и Аркашка выследили меня. Была поздняя весна, я дышал горьковатым ароматом отцветающей сирени, представлял своего верного какаду у себя на плече и, обращаясь к нему – наперснику своих дум и забот, – сначала говорил с ним по-английски, как привык, только что придуманными фразами и несуществующими словами и, на свою беду, увлекшись, в конце решил два раза прокуковать. Тотчас из-за ствола старой липы я услышал нахальный Аркашкин смех.
– А ну, Костька, наподдай этой кукушке японской Sehr gut! – с радостью скомандовал Аркашка, запуская в меня пулькой из рогатки. Пулька больно щёлкнула меня по носу, я закрыл лицо руками и низко наклонил голову, чтобы, если Аркашка снова бы в меня стрельнул, то промахнулся. Отчего-то Костя медлил, и Аркашка заерепенился:
– Ну ты, конь челобитный, оглох, что ль? Кому говорю – лезь до него, да всыпь ему по первое число, чтоб не куковал здеся, как петух неощипанный.
Надо сказать, что у Аркашки была манера соединять совершенно несоединимые по смыслу слова. Память у него была хорошая, а вот пониманья – никакого. Поэтому, услышав словосочетание «конь челобитный», я невольно засмеялся, потому что конь не мог быть челобитным, потому как челобитная – это имя существительное, которое означает прошение к особе царского статуса, так объяснял значение слова учитель Тихомиров. И кроме того где это видано, что бы петух куковал? То ли от отчаянья, то ли от того, что и впрямь слова эти показались мне жутко смешными, я захохотал, да так, что никак не мог остановиться.
Аркашка побагровел от гнева:
– Ты… надо мной смеяться?! Да я тебе…
Он перепрыгнул через высокую траву и прямиком направился ко мне. Костя тоже вышел из-за дерева, но тут же в нерешительности остановился. Видимо, его поразила моя реакция на Аркашкину глупость. Драться со мной ему не хотелось, но ослушаться Аркашку он боялся.
– Ну ты, япошка желторотый, чё ты тама смеялся? – не унимался Аркашка и больно ущипнул меня за плечо.
Я взвыл от боли. Обычно я никогда не ввязывался в драки, потому что бабушка говорила, что православные первыми не лезут в драку, и даже не отвечают на тумаки, потому как Христос велел решать споры миром. Но, продолжала обычно бабушка, ежели рядом лежит палка, а тебе уже два-три тумака наплели, да ни за что – тогда покажи, Акимка, характер, хватай палку и отмутузь негодника по полной, потому как не зря, видать, Господь палку-то вблизи тебя ветром подбросил.
Глянул я по сторонам, а тут, как по заказу – так и есть! Вот она, родимая – лежит недалеко от дерева, там, где Костя стоял, длинная суковатая палка. Только я от Аркашки первый и второй тумак принял, тут же рванулся к палке, схватил её и давай нахала мутузить. Тот от неожиданности дар речи потерял, глаза расширил, рот открыл и, кроме «да я», «да ты», ничего вымолвить не мог.
Костя тоже струхнул, за дерево спрятался. А я как будто всю жизнь палкой орудовал: как начал ею вертеть в разные стороны, как шпагой – что тебе пират из Робинзона Крузо, – да так, что у Аркашки вскоре нос распух как помидор, а из глаз брызнули слёзы.