Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

– А ну-к, Тань, щипли ее, коли так... Суп сварю. А яйца собаке отдам. Вошла в дом, загремела чем-то, стала опять выкрикивать в сердцах глухим голосом, как если бы с головой влезла в шкаф или сундук: - Чумовой, что ж ты делаешь не спросясь?! Прежде спроси, а потом делай. Что папаня, балбес, что сынок, одна яблоко чумовое... Ты прежде спроси, а потом делай!..

А чуть позже, сев на кухне за стол, бабка совсем успокоилась. Налили по стопочке, молча чокнулись, выпили, поели остывшей картошки, еще выпили, бабка помягчевшим голосом стала рассказывать про клушку, как сначала ни одна из восьми куриц не садилась на яйца, а потом села самая старая. И пока набралось двадцать одно яйцо, несколько штук протухло, и пришлось набирать заново. Клуша тем временем устала сидеть, стала дичать, слетать с яиц. Тогда бабке пришлось накрывать ее корзиной и два раза в день выпускала поесть-попить. И еще несколько

яиц старая птица потоптала. Но вот все-таки не судьба завести цыплят - подоспел в самый раз внучок. Водка незаметно и кончилась.

– Ну вот, - заворчала бабка, - а говорил: гульнем...

– Ну, баб Мань, - осторожно сказала Таня, - может, хватит?

– Ты меня учить будешь! Давай на бутылку, я сама схожу.

Таня с сомнением положила на стол деньги, бабка сгребла их, тут же подхватилась, решительная, застучала клюкой по порогу. Таня с Витьком притихли. Таня пересела к окну на кровать и вдруг потянула его к себе.

– Иди ко мне...

– Бабка вернется, - засмеялся он, но все-таки встал и пересел к ней. И курицу щипать надо...

– Успеем с курицей, иди ко мне, - говорила она, запуская руки ему под рубашку, обхватывая крепкое тело, чувствуя лоснящуюся спину, в буграх которой перекатывалась сила, и сама, стискиваемая его руками, впилась губами в его солоноватую шею, утрачивая подряд все мысли, пугливые, разумные, вообще все мысли, хоть как-то связанные со словами, и улетала в безрассудную ненасытность, зажмуриваясь, чтобы не чувствовать головокружения...

* * *

Впереди солнце опускалось в полупрозрачный соседний остров Хоккайдо, и гряда японских гор растворялась в сизо-лимонном мареве. Пьяная старушка, отмерив длинной тенью пройденный путь, медленно двигалась по пыльной дороге навстречу массивному ослепительно-красному светилу. Шаг за шагом, погружая тряпочные истерзанные тапочки в глубокую дорожную пыль, вытанцовывала два тяжких па, вперив невидящий взгляд в слепящее солнце: чуть вскидывала провисшие руки, переступала полшажка назад, подпрыгивала, как уставшая коза, и, прохрипев мучительную мелодию: "Ий-и-ы..." - вновь делала шаг вперед. Пыль легким пудреным облаком вилась вокруг старушки, оседая на сбитую косынку, на лицо, на длинную кофту с перламутровыми пуговицами, на темную жесткую юбку. Среди глубоких морщин стекали, вычерчивали тонкие русла грязные ручейки пота. Этими па старуха Рыбакова выплескивала из себя смутные чувства, щекотные и веселые. Так бывало всегда, когда бабка выпивала водки. Лет пять назад она протанцевала так на похоронах мужа - когда похоронная процессия почти достигла поселкового кладбища, следовавшие за гробом люди стали замечать за Маней странные телодвижения, сопровождаемые тихими повизгиваниями, похожими на рыдания. И пока сообразили, что бабка просто чрезмерно пьяна и танцует, она успела основательно распалиться в танце, так что сопровождавшим гроб стоило труда унять ее.

Жизнь каким-то образом лежала вокруг старушки малиновыми, зелеными, голубыми раздольными пространствами, и старуха была помещена внутрь необыкновенной радости, за которой не было видно ни вчерашнего, ни завтрашнего, а был только один прекрасный миг, чудесно растянутый в вечность. Миг этот посещал ее не всегда. Она только по смерти супруга, познав земное одиночество, научилась без усилий погружаться в полное безрассудство, хотя раньше, при его жизни, пила горькую много больше и чаще, чем теперь. Бывало, что, спустив так всю пенсию, супруги заквашивали бидон браги, но, движимые нетерпением, выпивали ее как есть - не выгнанную, отцедив на марлю плавающих на поверхности крохотных коричневых мошек.

Дед последний затухающий год ничего не ел, только пил водку и брагу, держась на белом свете благодаря спиртной силе. И ему в питье словно подсыпано было чародейственного порошка - в тот последний год в нем начались необыкновенные, и в чем-то жутковатые, превращения: сначала он разучился соображать и говорить, потом забыл, как ходить, только ползал на карачках, стукаясь сморщенным лбом о мебелишку. А потом совсем слег. И уже в постели, пачкая рыжую клеенку, он с приближением старухи двигал истонченными ножками и ручками, смеялся и агукал беззубым ртом, слюнявил седую бороденку. Бабка умилялась и давала ему из ложечки сладкий чаек, дед чмокал потрескавшимися губами и пускал пузыри. Тогда бабке казалось, что с лица его точно сходят морщинки, оно нежнеет, и откуда-то изнутри сквозь сморщенную темную шкуру и седую бороденку светится первозданная младенческая чистота.

Ваню она помнила семнадцатилетним, лучезарным. Полюбила его за чистоту, сама коротконогая, несуразная, с отвислым задом, рябоватая, с крупным бугристым лицом, старше его на два года. Она

его иначе как голубем не называла. И он пошел за нее, не постеснялся, и ведь тоже полюбил ее от души. И она в нем души не чаяла. Родила ему еще до прихода немцев двоих ребятишек подряд, мальчика и девочку. Затем пришли немцы и взяли Ваню конюхом в полицейскую управу. В войну девочку Бог прибрал, мальчик вырос в кряжистого мужика, размотал шестой десяток, жил в Южно-Курильске, пил горькую, мутузил жену-тихоню, а мать-старуху знать не хотел.

После немцев Ваню отправили в лагеря, а Маню с малолетним сыночком сослали осваивать остров Кунашир, освобожденный от японцев. Начальник так и сказал: "Твоя фамилия Рыбакова - поедешь рыбу удить". С душевным юмором оказался человек.

После лагерей супруг приехал к семье. Возрастом и обличьем он к тому времени далеко обошел супругу: чистоты и нежности на его лагерной роже как не бывало, обветшал, покрылся морщинами, стал будто обожженный, почернел, усох, ссутулился, но бабка все равно любила его, словно не случилось с ним перемен, а так и оставался он нежным юношей для нее.

За один последний год дед Рыбаков прошел свою личную эволюцию вспять и умер, скрючившись в позе высохшего эмбриона. Чтобы расправить тело для похорон, его разгибали здоровые мужики и привязывали веревками к доске...

Бабка, одержимая танцем, медленно приблизилась к двум крайним домам с крохотными палисадниками, в которых роскошные лилии росли вперемежку с приблудной крапивой. На скрипучий порожек вышла массивная женщина, подбоченилась и, ехидно улыбаясь, молча проводила взглядом пританцовывающую Маню. Старуха достигла того места, где широкая грунтовка, обогнув длинный деревянный склад, подворачивала к захламленному пирсу. Два маленьких сейнера стояли у пирса на плаву, остальные четыре или пять ржавых суденышек с дырами в прогнивших корпусах ткнулись в берег. Несколько подвыпивших мужиков у пирса, завидев танцующую старушку, заулыбались и встали полукругом. Заморившаяся бабка очнулась от одинокого безумия и, войдя в полукруг, который тут же замкнулся, прибавила энергии. Пошла по кругу, и мужики стали бить в ладоши, гикать и рычать, как сивучи во время гона, и бабка радостно видела, что один из них, Семен Бессонов, в расстегнутой до пупа клетчатой рубашке ворвался в круг, расставил руки и, порыкивая, пошел вполуприсядку. Старуха выдохлась, ее понесло в сторону, она бы завалилась, но ее подхватили и под руки шумно повели мимо пирса. Под травянистым склоном у воды ее усадили в старое драное кресло с отломанными ножками. Она заерзала, удовлетворенно ворча:

– Как царевна, епть...

– А ты разве не царевна, теть Мань? Ты у нас вроде вождихи - самая старая, от основания Курил.

Старуха зарделась, но ответа не нашла, только пожевала губами. Внимание всех слилось в одном месте, в эмалированной кружке с черными бляшками сколов. В нее Бессонов наливал водку, а в уши вливались притягательные звуки: побулькивание в бутылке и журчание струйки в кружке, стремительно меняющее тональность из глухой и тягучей в звенящую и радостную.

Протянутую кружку старуха обхватила корявыми пальцами, уже давно похожими не на пальцы, а на сморщенные коровьи сосцы, из которых выжали молоко. Недоверчиво, будто в кружке не водка, а жидкий обман, отпила несколько глотков, передала дальше, да так и не поняла, что выпила - водку ли, или еще какой-то напиток.

– Зажуй.

Бабке дали кусок копченого балыка. Она послушно сунула его в приятно занывшие десны. Рыбак, принявший у нее кружку, значительным голосом произнес:

– За тех, кто в море. А кто на берегу, сам нажрется. А кто утоп, мать его в гроб.

Захватанная кружка прошла круг, а следом второй, третий и только минут через десять впервые утвердилась среди бутылок на постеленной газетке. Море похлюпывало возле людей, и бабке, хватившей лишнего, начинало чудиться, что сама она уже лишилась тверди и плывет по морю в кресле, так вздымало и опускало ее на тягучих валах. Но она с улыбкой еще смотрела на людей, слушая рождавшиеся в их устах слова. Маленький худощавый Эдик Свеженцев, с узкими покатыми плечами, но испитым бородатым лицом, истово вспоминал:

– Рыба хорошая была на Филатовке и на Тятине, а с охотской стороны не было... Так было три года назад, а теперь по новому кругу...

Ему возражали:

– Никому не известно, что там будет...

Они горячились в споре, и слышно было, как эти люди стремительно наливаются пьяностью, уже мало вникая в слова друг друга. Бабка прикрыла слезливые глазки, утопая в розоватой дремотной дымке, неожиданно вздрогнула и, поймав паузу, ляпнула:

– Рыбы в этом годе не будет.

– Чего не будет?
– переспросили ее, и все примолкли, пьяные, напряженные, взвинченные.

Поделиться с друзьями: