Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

XX век знал не одну такую мобилизацию целого народа, полнота и быстрота которой находились в обратной зависимости от разумной осознанности. Вернер Гейзенберг вспоминает, как Нильс Бор спросил его о начале войны 1914 г. в Германии. «Нашим друзьям, — говорил Бор, — пришлось в первые августовские дни того года проезжать через Германию, и они сообщали о большой волне воодушевления, которая захлестнула не только весь немецкий народ, но даже посторонних наблюдателей, хотя вместе с тем и навела на них ужас. Разве не поразительно, что народ шел на войну в пылу настоящего энтузиазма, когда должно же было всем быть понятно, сколько ужасных жертв, своих и вражеских, потребует война, сколько неправды будет твориться с обеих сторон? Вы мне можете это объяснить?» Ответ Гейзенберга: «Не думаю, чтобы слово энтузиазмверно отражало настроение, которым мы все были тогда охвачены. Никто из известных мне людей не радовался предстоящему и никто не считал добрым делом наступление войны. Если попытаться описать, что происходило, то я сказал бы так: все ощутили, что дело пошло вдруг всерьез. Мы осознали, что были до того времени окружены видимостью прекрасного благополучия, внезапно улетучившейся

с убийством австрийского наследника престола, и из-за кулис теперь выдвинулось на передний план жесткое ядро реальности, некий императив, от которого наша страна и все мы не могли уклониться и на уровне которого теперь надо было оказаться. Всё исполнилось решимости, пусть и в глубочайшей тревоге, но всем сердцем […] В таком всеобщем порыве есть что-то кружащее голову, что-то совершенно жуткое и иррациональное, это правда […] Повсюду вокзалы были переполнены кричащими, теснящимися, возбужденными людьми […] До последнего момента у вагонов толпились женщины и дети; люди плакали и пели, пока поезд не уходил со станции. С совершенно чужим человеком можно было говорить, словно знаешь его много лет […] Но как же так, какое отношение этот невероятный, невообразимый день, который никогда не забудешь, если его пережил, имеет к тому, что обыкновенно называют военным воодушевлением или даже радостным чувством войны?.. Мелкие повседневные заботы, прежде теснившие нас, исчезли. Личные отношения, ранее стоявшие в центре нашей жизни, отношения с родителями и друзьями стали маловажными в сравнении с одним и самым непосредственным отношением ко всем людям, которых постигла одна и та же судьба. Дома, улицы, леса — всё стало выглядеть не как раньше […] даже небо приобрело другой оттенок».

Бор: «То, что ощущали эти молодые люди, шедшие на войну с сознанием правоты своего дела, составляет величайшее счастье, какое может пережить человек […] Разве всенародный порыв, свидетелем которого Вы были, не имеет совершенно явственного сходства с тем, что происходит, например, когда осенью птицы стаями тянутся на юг? Ни одна из птиц не знает, кто принял решение о перелете на юг и почему перелет происходит. Но каждая захвачена общим возбуждением, чувством стаи и счастлива, что может лететь, хотя для многих перелет кончится гибелью. У людей в подобном совместном порыве поражает то, что он, с одной стороны, стихийно несвободен, как, скажем, лесной пожар или любое другое естественное явление природы, а с другой — в поддавшемся ему индивиде он порождает ощущение величайшей свободы» [18] .

18

Гейзенберг В.Физика и философия. Часть и целое. М., 1990, с. 176–179.

Народ поднялся в ответ на мобилизацию, мало понимая, на что он идет, но впитав главное: началось нечто серьезное. Рационализации пришли потом, как и вообще обычно объяснения, обоснования, осмысления всегда идут хромая по следу события. Публицисты подметают своим языком оставленный событием сор.

Человек мобилизован внезапным событием, но не подавлен, а захвачен, т. е. освобожден. Если бы жизнь подчинялась рациональности, она давно была бы устроена. Человеческое существо, а может быть, всякое вообще живое существо готово отбросить рациональность. Здесь тайна власти. Ее постановления дают как правило эффект противоположный задуманному, т. е. с самого начала действуют провокацией. Они определяют однако всю жизнь общества не вопреки своей неспособности достичь рационально поставленных целей, а благодаря своей непостижимости. Импульс власти стремится действовать по способу молнии, имитировать громовой удар.

Гераклитовский логос как сосредоточенный смысл ( от собираю) правит по способу молнии и сам есть молния. Как мгновенное может править многим? Возможен ли логос как молниеносное захватывание всего одним? Гераклит не зря напоминает о вере , которая необходима для познания божественного по той причине, что это последнее «ускользает от познания из-за своей невероятности» (фр. 86). Логос не имеет отношения к обобщающе–абстрагирующей рационализации сущего. Он подобен не описи мирового богатства, а его золотому эквиваленту. Он поэтому не «хуже» вещей, подобно тому как золото не «хуже» товара, так что, продав вещи и получив в обмен не их список, а хорошую цену в твердой валюте, нет причин грустить о них. Огненный логос — то золото, которое заранее знает цену вещам. Золото логоса не условно и схематично, а по существу вобрало в себя в своей непостижимой внезапности все вещи. Золото ст оит вещей.

Для вещей оно их высшая возможность. Они исполняются, узнавая себя в молнии, своей тайной и истинной сути. Молния исполнение вещей, потому что они хотят вторить ей, тянутся слиться с ней.

…И скорую молнию изъясняют

Деяния земные доныне,

Состязание неустанное, —

состязание между вещами за то, чтобы быть самым верным изъяснением (Erkl"arung) божественной молнии. В этих стихах у Гельдерлина (гимн «Патмос» 206–207) мы неожиданно слышим как будто бы ответ на вопрос о том, кто ведет обмен живого огня на вещи и вещей на огонь, или по крайней мере что-то не постороннее такому ответу. Обмен неким образом проходит через нас, людей, в нашем историческом существовании — не в том смысле, что, подглядев за образом действий вечного огня, мы можем и себе тоже погреть руки на его операциях, что-то урвав от его энергий в нашу пользу, а совсем в другом смысле: оказавшись свидетелями действия огня, мы по непонятной или понятной причине не остаемся простыми наблюдателями, не всегда делаемся и игрушками огня, безвольно терпящими его превращения в тысячелетнем ожидании его воспламенений и угасаний, а принимаем вызов здесь и сейчас принадлежать тому огню, — настолько, что всё совершающееся на земле оказывается изъяснением, истолкованием молнии. Толкователь на традиционном языке мудрости — меняла, и бог торговли Гермес — бог интерпретаторов. Иисус опрокидывает столы меновщиков в храме потому, что когда явлена сама истина, она знает себе

меру и вес и не нуждается в оценке и взвешивании человеческой меркой. Мы причастны обмену вещей на золото огня и золота огня на вещи не так, что в качестве наблюдателей имеем об этом процессе какие-то свои соображения, и не так, что им управляем, а так, что весомым историческим действием, поступком «изъясняем» молнию. Erkl"aren у Гёльдерлина значит не просто истолковывать, но и объявлять, как объявляют намерение, давая тем самым объявленному неким образом уже присутствовать, и проявлять.

Гераклит, наверное, не просто описывает нам нагоняющие тоску космические процессы, как кажется очередному современному исследователю, не просто в позе отошедшего от дел мудреца наблюдает «злой мировой хаос, сам себя порождающий и сам себя поглощающий»; не просто изображает — у него не было для того достаточной доли нашего цинизма и отчаяния по поводу человеческого ничтожества в смеси с садизмом — вечную слепоту затуханий и загораний как якобы «только милые и невинные забавы ребенка, не имеющего представления о том, что такое хаос, зло и смерть». Неверно, что только у нас, теперешних людей, есть представление об идеальной цели, а те, древние, дожидаясь, пока придем наконец мы, сидели в черной меланхолии под вечно голубым небом и никак не могли выбраться из духовного тупика, никак не могли справиться с настроением отчаянной бессмыслицы, выйти из мрачной задумчивости.

Если нам удастся поверить (вспомним, что, по Гераклиту, высокое ускользает от нас не по недостатку нашего знания о нем, а от своей невероятности), что философ не просто твердит нам еще с древнего Вавилона известные вещи о космических круговращениях и о превращении элементов, то обозначится неожиданная вещь. Логос не космический закон превращений, «объясняющий природные процессы». Наоборот, логос истолковывается всем сущим, природой, вещами, человеком и его «деяниями». Пытаясь «развернуть» смыслы, «содержащиеся» в логосе, который имеет их все вдруг как мгновенная молния, мы надеемся приблизиться к нему, но еще раньше и надежнее до всякого слова и мысли мы всегда уже толковали и продолжаем толковать событие огненного логоса всем своим существом, деланием и неделанием.

Что познание не приближает нас к первой истине, а безвозвратно разменивает ее простоту на разрастающуюся систему сведений, которые потом уже никогда не вернуть к целости, не надо даже доказывать. Это мы ощущаем. Но как не надо делегировать наше отчаяние античности, так ощущение обреченности от расползшейся паутины познаний, заслонившей от нас простую суть вещей, нельзя проецировать на современную науку. Отчаяние принадлежит обыденности и имеет непроясненный источник. О современной науке мы пока еще очень мало знаем.

Европейская наука не собрание сведений, где непостижимая истина разменена на мелкую монету. Наша наука держится чудом повторяющейся в каждом новом поколении исследователей, негарантированной способности видеть в каждом факте не ответ, а вопрос. Когда эта способность иссякнет, наука превратится в систему суеверий. Современная наука таким образом существует из настоящего и всегда так существовала; ее вековая постройка стоит на фундаменте новейшего достижения. Научный ум — вещь редкая и чудом продолжающая существовать — по–настоящему вовсе не занят мировоззрением или картиной мира. Это занятие громадного околонаучного пригорода и главное публицистики, продукция которой во много раз превышает научную. Настоящая наука занята не сведением концов с концами, а проблемами. Она начинается с нежелания принимать готовые ответы и живет готовностью взглянуть на любой факт как на вопрос. Она заинтересована в сохранении остроты вопросов, их защите от гнетущей потребности ответить на них или снять их. Наука оберегает остроту проблемы от спешных решений. Можно сказать, что она есть длящееся упорное противодействие навязывающей себя схеме и сохранение непонятной странности факта. Так биология сохраняет себя как наука благодаря тому, что оставляет происхождение видов (и человека) под вопросом несмотря на огромное давление общества, которое в совершенно непропорциональном сравнительно с числом собственно ученых большинстве считает вопрос якобы уже решенным в ту или другую сторону. Мировоззренческий интерес теснит науку со всех сторон, в качестве мифа он тверже нее стоит на ногах. Цельной картины мира требует всё, закругленный смысл напирает как толпа в виде множества социальных и других заказов. Только подлинная наука знает, что в настоящем ясность начал и концов обертывается своим отсутствием. Научное открытие — не снятие вопросов, а усовершенствование их архитектуры, отпадение многих старых, но появление еще большего числа новых, с большей тонкостью, с высшей остротой. С новым открытием здание науки становится чудеснее, необозримее, его идеологический смысл совсем неясным, в целом оно — более проблематичным. То, что некоторые (в сущности немногие) части постройки могут применяться для практических целей, в проблематичности науки ничего не меняет.

Она должна знать, что «логос», понятый в смысле мирового закона, устроен так, что не расшифровывается и при приближении к нему обнаруживает свою непостижимость. Всякое искание — шаг к новому. Маячащий смысл при приближении к нему отдаляется, но, пока идет искание, присутствует как ориентир. Смысл присутствует как отсутствующий и искомый. Способ присутствия «логоса» — ускользание.

Философия невозможна в наше время вне вопроса о технике не потому, что техника важное дело, а потому, что нигде с такой осязаемостью, как в европейской науке, не прояснилась неуловимость «общего смысла» мира и нигде, как в архитектуре вопросов современной науки, не очищено так много места для отсутствующего логоса.

Наука раздвигает пространство для всеохватывающего логоса, но в силу настойчивости и четкости своих вопросов пока остается к счастью наукой и, чтобы такой остаться, оставляет это пространство незанятым. С точки зрения идеологии и мировоззрения здесь проявляется скандальная ограниченность науки. Однако занять пустующее в науке место истины бытия — дело не выше науки, а ниже ее. Наука не опускается до этого ради соблюдения своей чистоты. Именно здесь она совпадает с философией. Критерий чистоты в науке и философии один, хотя критерий строгости в философии выше. Гераклит соблюдает научную чистоту, когда называет грязью вылепливание богов, о которых мы не знаем, какие они на самом деле.

Поделиться с друзьями: