Юность в Железнодольске
Шрифт:
Я лег в постель. Голову засунул меж подушек: по коридору гоняли на самокатах ребятишки — их шарикоподшипниковые самокаты, жужжа, подпрыгивали на сучках и шляпках гвоздей. И я со своими друзьями гонял на самокате по коридору, и от нашего шума закрывались подушками, возвратись из ночной смены. С тех пор плахи пола повытерлись, повыбились, и катание стало совсем не гладкое, но, может, еще заманчивей, увлекательней из-за пущей громкозвучности.
Слышен голос Коли Таранина, летящего на самокате. Бабушка высовывается из комнаты, грозит оборвать ему все уши, вдобавок стращает тем, что дядя Сережа (это я-то дядя!) никогда не будет угощать его ни сахаром, ни картошкой. Коля увел ребят на улицу и помчался с ними к трамвайной линии.
Дремотная память возвращала меня к прошлой ночи, к фэзэошникам, пляшущим в колодках, к красивым девушкам. Потом
Я догадывался, что неусыпная честность дается отцу недешево. И все-таки мне было мало этой его честности. Но, пожалуй, самой существенной причиной моего отчуждения от отца было то, что преданность служебному долгу не совмещалась у него с душевными думами об односельчанах. Его сознание учитывало их лишь как работников. К постижению этого отцова свойства я пришел через свой труд на металлургическом заводе.
Чувство родства к бабушке было непрочно во мне с малолетства. В чем бы я ни провинился, единственной, притом молниеносной, ее реакцией была ярость. Из моей башки она сделала наковальню для своих кувалдистых кулаков, из спины — нечто вроде снопа для обмолота цепом. И как взрослым догадался, она вымещала на мне и недолю молодости, проведенную в ожидании казака-мужа, и то, что оставила трех детей на погибель в городе, умирающем с голоду, и то, что я был сыном ненавистного ей зятя, и то, что старший сын Александр спился, а также то, что она, по ее же присловию, ж о р к а я, к а к у т к а, а я хоть и плохой едок, все-таки съедаю часть семейной пищи...
Когда меня выпустили из ремесленного училища и я, получив первые на коксохиме хлебные и продуктовые карточки, принес их домой и положил перед бабушкой в знак того, что вот наконец-то наступило время, когда я могу перейти на совместное с ней домашнее довольство, — она наотрез отказалась кормиться вместе, к тому же потребовала, чтобы я отдавал ей половину зарплаты, триста граммов хлеба из ежедневного пайка и треть талонов на крупу, жиры, мясо.
Столовые мне опротивели за войну. Посетителей тысячи. Официантки, бегая к столам от раздатки, таскают на подносах тарелки, уставленные в три-четыре этажа. Тарелки — грубо оцинкованная железная штамповка да черепки, кое-как облитые глазурью. Суп чаще всего овсяный и тот скуден. Есть начнешь — не столько жуешь, сколько плюешься овсяной шелухой. Вторые блюда были сносней — на гарнир готовили картофельное пюре, вермишель, горох. Но котлеты чуть ли не сплошь из сухарей, мясо — жила на жиле. Только напоследок немного поблаженствуешь, попивая глоточками «спецмолоко» или медленно разжевывая кубики шпика, полученного на дополнительный талон, дававшийся в награду за стахановскую работу или за то, что работа горяча и вредна. Шпик был на толстой шкурке, которую целую смену мутузишь не без смака во рту и никак не ужуешь. Петро Додонов, любивший жевать эту шкурку, утверждал, что шпик дают не свиной, а носорожий.
Еще на первом году обучения в ремесленном училище я мечтал о той поре, когда смогу кормиться дома. Не получилось.
Я убеждал бабушку. Пытался усовестить: что будут думать о нас в бараке?
Теперь-то уж можно питаться совместно. Бабушка отреклась: «Кормись поврозь». Почему она так? А! Выгоды ей нет, вот почему! Деньги по аттестату матери получает она, картошкой, которую вырастили вместе, распоряжается она, вещи, справленные мамой — ими был набит в начале войны сундук, — продает она. С трезвой отчетливостью я понял, почему она уцелела в голодные годы, почему и поныне ее «не стопчешь конем» и почему предстоит ей редкое животно-сладкое долголетие.Мать? Я, конечно, тосковал о ней и тревожился, как бы она не погибла на войне. Покамест она работала в тюменском госпитале, я был спокоен. Но с тех пор как она добилась перевода в фронтовой госпиталь, нет-нет и дрожу.
Бывает такая явственность в снах, что долго не верится, что увиденное тобой не действительность.
Мать рано уходила на работу и тайком от бабушки подсовывала под подушку песочное кольцо, обсыпанное миндальными крупинками, или карамельки в обертках, или яблоко, а однажды даже подложила диковинный плод, набитый прозрачными кисло-сладкими красными зернами.
Приснилось мне, что мама дует в мое ухо, шепча что-то ласково, и вложила прямо в ладонь багряное яблоко. Я засунул яблоко под подушку, чтобы оно не очутилось у Лукерьи Петровны. Яблоко слегка кололось черешком. Очнувшись, я еще держал яблоко в пальцах, а когда вынул из-под подушки руку, ничего в ней не было. С маху перевернул подушку — и там пусто. Неужели бабушка сумела его ловко выхватить и по-лисьи неслышно улизнула в коридор?
Вскочил с кровати. Мама приехала!.. Демобилизовали! Бросился искать ее вещи. Ничего нет... Не может быть! Ведь шептала. И пахло гимнастерочной тканью. И яблоко, яблоко! Пальцы еще осязаемо помнили его гладь, упругость и твердый, неровно обломленный черешок.
Оделся, вышел на крыльцо. Бабушка несла от колонки воду в ведре. Сквозь трещинку в ободке выкатывались струйки. Бабушка ничего не сказала про мамин приезд. Я обошел вокруг барака. Ни Фаня Айзиковна с Лелесей, ни Соня и Дашутка — сестры Тимура Шумихина, копавшие грядки напротив своих окон, — и словом не обмолвились насчет ее возвращения. Я остановил Колю Таранина, лезшего на телеграфный столб. Сочувствием наполнились синие глазенки Коли. Кабы тетя Маруся приехала, кто-кто, а он-то бы знал.
Все еще не веря, что мать и яблоко приснились, я пошел к Перерушевым. Еле разбудил Васю (у него тоже был «отсыпной день»), и мы пешком отправились на заводскую площадь.
Смеркалось. С Сосновых гор кто-то стрелял из ракетниц. Гордо и весело перекликались комбинатские паровозы.
По углам площади играли духовые оркестры, в центре звучал цирковой джаз. Мы пробивались через толпы к джазу, потому что возле него ритмично вращались в воздухе красно горевшие факелы.
С факелами кружились в вальсе девушки из женской средней школы. На всех — черные фетровые шляпы, на краях широких полей зубчики; недавно в город завезли крупную партию таких шляп — говорят, американские — и продавали но промтоварным талонам. А еще на девушках были блузки и юбки «солнце-клеш», сшитые из синего шевиота.
Среди девушек я увидел Лену-Елю Додонову. Недавно мы поссорились; Толька Колдунов, ставший завсегдатаем французской борьбы, передал мне, что Лена-Еля зачастила на последние цирковые представления, но что смотрит больше не на манеж, где борются борцы, а на рыжего горбоносого трубача из джаза. Я спросил ее о трубаче. Она смутилась и вдруг дерзко заявила, что бегает послушать его игру. Я уточнил: «Бегаешь, чтобы обратить внимание трубача на себя». Она вспылила: «Хотя бы и так!»
Теперь я обрадовался Лене-Еле. Подлетел к ней, попросил факел у ее подруги, чтобы станцевать с Леной-Елей, но Лена-Еля велела подруге не отдавать факел. Я остановился потрясенный, но продолжал провожать ее глазами и увидел — она помахала кому-то факелом. Я перевел взгляд. Вон кому! Трубачу. Он стоял впереди джаза и, ведя соло, поворачивал трубу вслед за Леной-Елей, уплывающей в толпу.
Мы опять начали нырять менаду людьми. Какие-то парни дали нам факелы, мы прыгали с ними, потом отдали доменщикам в спецовке горновых. Еще плясали и танцевали. На миг под карагачом в зеленом свете ракеты я увидел поверх голов Феклу и Петра Додоновых и с обидой подумал, что они не смогут допустить, чтобы Лена-Еля перестала гоняться за джазовиком. Слишком они покладисты, а она норовиста.
Мы брели домой под утро. Воздух остановился, прежде чем потечь через котлованы, в которых угнездился город.