Юность в Железнодольске
Шрифт:
Он бросил на руку шинель и кнут, взял сбрую и пошел запрягать. Напротив дома стояла бричка, из нее конь вытеребливал сено.
Не успел отец отвязать вороного, во двор выскочил я. Ему было ясно, что я никогда его не прощу, если он отвезет Петра в милицию. Предупреждая приготовленную мной угрозу, он сказал, что с гражданской войны поклоняется не тем людям, которые проявляли благородную жалость к родственникам из другого стана, а тем, кто в борьбе не знал пощады к врагам, кем бы они ни приходились.
Мне вспомнилось, как Перерушев ударил прутом из краснотала белого иноходца и как мой отец, приволакивая подошвами, поплелся за этим убегающим иноходцем.
Кнут лежал в бричке. Я схватил его, крикнул
— А ну попробуй завести в оглобли!
— Попробую, — мрачно промолвил он.
Таких красиво заплетенных эластичных ременных кнутов я давно не видел, а не держал в руках и того дольше. Я попробовал кнут на щелканье. Звук получился сыроватый, нерезкий, но конь пугливо заплясал, отступил от брички.
Отец пошел на меня. Я пятился, посмеиваясь и волоча кончик кнута перед его ногами. Он прыгнул, чтобы придавить ремешок сапогом, но я отдернул кнут, и он промахнулся. Затем кинулся ко мне, взбешенный. Я побежал, ему не удалось меня поймать. Но лишь только он направился к бричке, я быстро пошел за ним и щелкнул кнутом не издали, а чуть ли не рядом с мордой коня, едва отец хотел отвязывать повод. Вороной вскинулся, отец уцепился за гриву, опасаясь, что он разорвет узду.
Успокоив коня, отец опять погнался за мной. Бежал он быстрее и злее, чем в первый раз, но скоро прекратил погоню и стоял, сжимая голову со стороны висков.
Он, конечно, не ожидал, что я внезапно удумаю возвратить без всяких-яких его кнут, и когда я протянул ему кнут, то он отвернулся, все еще не отнимая от висков ладоней. Так мы и стояли, пока у него не стихла мозговая боль. Потом он велел мне положить в бричку мешок с зерном, навеянным Додоновым: доставит это зерно в райком партии, дабы покарали за нерадивость главного врача и завхоза психиатрической клиники.
В прогале между березовыми колками нас догнала Глаша. Под ней был вороной конь. Она подала мне солдатский вещмешок, набитый чем-то тяжелым, и, когда я надел его на плечи, попросила не обижаться на отца — такой уж он ретивый и чумовой — и почаще наведываться в деревню. Ее забота вызвала во мне чувство стыда и горечи. Боясь растрогаться (еще слезки выскочат из глаз), я пробормотал, что обязательно буду наведываться, и пошел по резиново-упругой степной почве.
В мешке оказался пшеничный каравай, банка топленого сливочного масла, нутряной, гроздьями, бараний жир, кус свиного сала, пампушки, вяленые караси и узелок сушеного молозива. Все это и добытых уток я поделил с Додоновыми.
Глава девятая
Если вам двадцать, даже тридцать лет, то вы не знаете или не помните, что такое л е г к а я к а в а л е р и я. Нет, я имею в виду не комиссии военного времени, состоявшие в основном из комсомольцев, которые совершали ночные рейды по заводу, проверяя, не спит ли кто во время смены, не выпиливает ли из дюралюминия расческу для продажи на толкучем рынке, не «кантуется» ли в курилке, не засиделся ли в раздатке, где теплынь и вкусно пахнет из бачков щами, вермишелью и чечевицей.
Называли «легкой кавалерией» еще и подростков, обутых в ботинки на деревянной подошве. Мне тоже пришлось носить «колодки». Я раньше срока разбил ботинки, которые получил в ремесленном училище, и мастер выписал мне «колодки». Но в тот день я был в красных, толстокожих американских ботинках. Они были велики для моих ног и быстро задрали яблочно-круглые носы. Наверно, ботинки предназначались каким-то медлительным людям, которым не нужно вставать по гудку и мчаться в цех, боясь опоздать и на минуту. Подъемы у ботинок низкие, шнуровка длинная, на вершок выше щиколоток.
Хотя ребята потешались над задранными носами моих «американцев» и я часто нервничал, подолгу шнуруя их, я все-таки радовался, что являюсь
владельцем такой прочной яркой обуви.Мама сопровождала в Москву раненого офицера и выменяла там на табак эти ботинки и прислала их вместе с шерстяным шарфом, связанным собственноручно. Я не понял, зачем она прислала шарф: всегда ходил голошеим. Я отдал его бабушке Лукерье Петровне, а она выцыганила за него на рынке ковш квашеной капусты, полдюжины луковиц и черношкурую редьку.
В тот день, когда собирался на воскресник, я просушил ботинки и надел их, обмотав лапы портянками и газетной бумагой.
Еле-еле влез в трамвай и, чтобы согреться, продрался к середине вагона. Трамвай был набит ремесленниками из последнего набора. Большей частью это были мальчишки-маломерки в байковых бушлатах, в байковых же шапках; по тому, что мальчишки переминались с ноги на ногу, притопывали и подскакивали, что по причине тесноты редко кому удавалось, — и при этом слышался деревянный стук, нельзя было не догадаться, что все они в «колодках».
На остановке «Заводоуправление», неподалеку от которой находилась центральная проходная комбината, вагон опустел. Я выходил последним и увидел еще из тамбура, как по огромному полю площади бегут мальчишки. Буран подгоняет их поджатые фигурки и снежные свеи скользят под ногами. Я выпрыгнул из трамвая и скоро, тоже угнувшись, бежал через площадь.
В мгновение, когда мне увиделось все это, я услышал кавалерийской звучности дробот. Асфальт был мерзлый, а потому звонче обычного. И его отзвуки, смешиваясь с цокотом дерева, сухого и струганого, перекрывали шорох бурана и рев выезжавших с завода пятитонок, груженных снарядами.
Ремесленники-первогодки продолжали бежать и по территории завода, а я пошел шагом. Не то чтобы оказался в заветрии, — мело и садило бураном не тише, — просто стало неловко, что увязался за слабаками; на верху коксовых печей всегда ветер, и нередко покруче этого, да я не прячусь и не угибаюсь, как только что угибался.
В стужу почему-то кажется, что все должно замереть, и потому странным представляется, вопреки твоему собственному опыту, что ничего этого не происходит, тем более на заводе. И опять было так же: к газогенераторной станции подъезжали на зарядку со своими бомбовидными баллонами грузовики; магнитные краны, ползая по высоким пролетам, таскали скрап, и было удивительно, что мороз не сковал их грузоподъемную силу; в литейном цехе лили чаши для перевозки жидкого металла и шлака; в кузнице по-обычному тяжко ковали победу: встряхивалась, гудела земля; из механического цеха, где в полунаклоне стояли у станков токари, паровоз вытягивал платформы с навалами булатно-синей стружки; из гигантской бочки миксера падал в ковш чугун, и черный воздух и черные стены здания озарялись багровым светом; мартены чадили желтыми, бурыми, рыжими дымами, работу у самих печей можно было лишь вообразить: сталевары, припекаемые жаром, швыряли лопатами марганец, с виадука вдвигались поезда с мульдами, завалочные машины тащили мульды своими хоботами и опрокидывали в камерах, извергающих пламя.
Сколько бы я ни ходил по заводу, мой взгляд не перестают притягивать его подоблачные сооружения, цвета огненного железа, сполохи, зори, дымы. Сколько бы я ни слушал его голоса, я по-прежнему внимаю литавровым раскатам листовой стали, залихватисто-веселым свисткам паровых кранов, жужжанию сварки, шороху воды, орошающей раскаленные слитки, звяканью искрящихся болванок, сбрасываемых конвейером в вагоны. Я смотрю на завод и слушаю его, как в новинку: так смотрю на пылающий костер, на пруд, который шершавит сквозняк, на прохожих девушек. И мнится: о н из снов, и те, что поставили его на огромном низинном просторе, — из снов, и ты, немного причастный к его труду и славе, — из снов, и это лютое зимнее утро с «легкой кавалерией» — тоже из снов.