Юность в Железнодольске
Шрифт:
Но леденеет спина, и я оборачиваюсь лицом к бурану, и заслоняю глаза рукавом, и гляжу, как на трансформаторе возле подстанции сидит на корточках девушка — черная челка — и протирает изоляторы, и вдруг, скорчив рожицу, изображает руками нечто вроде лыж, и я догадываюсь, что она потешается над моими заносчивыми ботинками. Явь, явь, счастливая явь! Понарошку я грожу девчонке кулаком и уже не иду, а бегу, горяча себя ударами ладоней.
Я бегу на строительство новой домны. Комсорг, призывая нашу группу прийти на воскресник, говорил, что домна возводится в рекордный срок и что осталось закончить кладку печной шахты и сводов воздухонагревателей.
Тропинка просекает болотистый пустырь. Черный наст, утыканный камышом и рогозой, уже забелило
Последняя домна, возникшая в просвете между газоочистительной станцией и воздуходувкой, видна ничуть не ясней, хотя и увешана мощными электролампами. Сразу за нею коксохим, и оттуда наносит смрад, пар и угольную пыль. А возле основания самой домны и вокруг корпуса печи и внутри нее, в шахте, наверно, великое множество людей, и от их дыхания поднимается тучная изморозь.
И в самом деле народу возле домны тьма-тьмущая, и его дыхание кажется слитно-единым, как туманное дыхание не замерзшего перед электростанцией пруда. Однако так видится лишь со стороны. Но стоит смешаться с народом, как тотчас замечаешь, что все дышат розно: у кого за плечами вьется парок, над кем, будто над тушильной башней, волнистые клубы, кто дышит часто, а кто с долгими паузами, наподобие паровоза, еле стронувшего тяжеленный состав и набирающего ход... А потом тебя уже не интересует ни общее, ни собственное дыхание, хотя его нет-нет и перехватывает от стужи, тяжести, спешки. Ты вовлекся в движение работ у подножия домны, и это становится для тебя самым главным смыслом и чувством.
Ребята из нашей группы колготились среди лебедок, с барабанов которых тянулись в небо заиндевелые тросы. Где-то там, в летящей высоте, тросы были связаны с домной, но туда не доставал взгляд; он слегка улавливал темное тело печи, забранное в леса.
Кое-кто из ребят был еще в пути, но здесь все наши уже «продавали дрожжи», и, когда я сказал, что нечего тут калеть зазря и зашагал к платформе, нагруженной кирпичами, — они последовали за мной.
На платформе и у ее откинутого борта стояли школьницы, передавая кирпичи. В девчонке, что всякий раз вставала на колени, опуская кирпич вниз, я узнал Лену-Елю. Каким-то чутьем я узнал ее. Она была в солдатской шапке отца, в фуфайке, в юбке, сшитой из клетчатой шали, в хлопчатобумажных брюках, заправленных в голенища бурок, состеганных Пелагеей Кокосовой. Она стыдилась своего наряда, и, едва заметила меня, отвернулась, и даже выразила негодование, когда я выскочил на вагон и приобнял ее и отвел от края платформы.
— Позвольте вас сменить, Елена Петровна.
— Чего к нам сунулись. Вон другие вагоны. Там помогайте.
— Елька, да тебе же идет дяди Петина одежа! — слукавил я.
— Ну уж.
— Я думал — ты миловидная, а ты красивая.
— Не расстраивай, пожалуйста. И так девчонки говорят, похожу на мальчишку.
— Завидуют. Девчонки завистливей женщин.
— Откуда ты про женщин-то знаешь?
— К маме подруги ходили...
С того вечера, когда вместе промышляли кокс, мы с нею сдружились. Каждый день я наведывался к Додоновым, а Лена-Еля забегала к нам. Мы не могли обходиться друг без дружки. Правда, несмотря на это, отношения между нами стали сложней. И эту сложность обусловливала прежде всего она. Почему-то начала уклоняться от вечеров у Колдуновых. И на мои уговоры пойти попеть у Колдуновых, поплясать, повызывать дух Нины Чавчавадзе отвечала молчанием, в котором была какая-то ущемленность и неохота, будто бы ее сильно обидели у них, будто бы там скучно и никто ей не любопытен. И ладони в рукавах моей шинели больше не грела. И как только я говорил ей что-нибудь ласковое, тотчас делалась строгой, жесткой. И если, танцуя, — она запрещала мне тащить за собой на танцы кого-нибудь из друзей по бараку и ремесленному училищу, — я невольно или нечаянно прижимал ее к себе, она резко отстранялась и глядела
с укоризной, а то и презрительно. Я терялся, сердился, дерзил и, когда она нежно смотрела на меня, мстительно подчеркивал, что удивлен, что она растаяла, и тогда она тоже строжала, однако давала понять, что ей-то можно проявлять свое расположение, потому что она умеет держаться в рамках, а мне — нельзя, потому что у ребят отсутствует серьезный самоконтроль, и только позволь им что-либо невинное, они сразу станут домогаться чего-нибудь недопустимого. Из-за ее недоверия у нас случались короткие размолвки. Мирились мы легко, без объяснений и упреков, словно ссоры и не бывало.Я занял место Лены-Ели на платформе; место за бортом платформы занял староста из нашей группы, мне было удобно подавать, ему принимать. Брал кирпичи тоже наш парень, он передавал их Лене-Еле, она мне.
Меня не удивило, что ее глаза, только что настороженные, угрюмоватые, счастливо сияют. Довольная! Наряд ее принял и косвенно похвалил. Она мечтает о «терпимом барахле» и старательно охорашивает и наглаживает старенькие платьица, юбки и кофточки. Я не сужу ее: девчонка. И сам не прочь получше одеться. И однако я никак не пойму этой ее щепетильности. В ней я нахожу, как определил для себя, зоологичность. Голубки пусть бесконечно охорашиваются, кошки, зебры... Их достоинства в общем-то на виду, и нет никаких целей. А у человека есть такая красота, и столько удивительных качеств, стремлений, возможностей!
Забота Лены-Ели о собственной внешности быстро перестает меня беспокоить, захватывает и сияние ее глаз, и азарт, с каким принимает и подает веские, чуть ли не пудовые кирпичи, и труд других школьников и ремесленников, совершающийся на моих глазах, и вся эта обстановка неотложного, чрезвычайно необходимого дела, непогоды, выносливости, и мысль о будущей радости при воспоминании об этом воскреснике. Кроме того, что девчонки из класса Лены-Ели, да и она сама быстро уставали, у них еще и скоро стыли руки: к любому кирпичу, чтобы его не уронить, нужно крепко прижимать ладони. А может, потому, что грани каждого кирпича были очень гладки и легко отдавали холод, которым прокалило его до самой сердцевины?
Мы отсылали девчонок к огненным ажурным «саламандрам» — в них пылал кокс, — и, довольные, смотрели, как они греются. Мои глаза в основном пасли Лену-Елю, и меня занимало, почему я выделяю именно ее. На мгновение становилось больно. И чего это мое внимание свелось к ней одной? Вон их сколько, девчонок, в той же женской школе, где она учится, есть гораздо красивей. И наверняка умней, только я об этом не знаю, да и, пожалуй, не узнаю, потому что она зачем-то отшивает меня от барачных девушек и, кажется мне, намеренно не знакомит со своими соученицами. Надя Колдунова недавно намекнула, что Лена-Еля как хочет, так и играет мною.
Появился комсорг и велел следовать за ним. Досадно было уходить: кирпичи, взятые нами из штабелей, плыли вдоль поезда, огибали последнюю платформу и терялись в снежно-дымной мгле. Я представлял себе, что они завершают движение в вышине, где ими наращивают шахту.
Лена-Еля просила меня остаться, да и я сам хотел этого, но как-то неловко было отрываться от группы. Я спрыгнул наземь и через минуту уже подтаскивал к путям коленья гигантских железных труб, обрезки листа, арматуры, рельс, обрывки тросов и спирали стальной брони, снятой с высоковольтных кабелей при разделке.
Я тревожился, что Лена-Еля уйдет без меня, сбегал к вагону и предупредил ее, чтобы она зашла за мной, и она зашла и дожидалась возле «саламандры».
Глава десятая
Домой она не собиралась.
— Около завода живу, а как что делается на нем, не знаю. Показал бы свою работу.
Я не повел Лену-Елю на коксовые батареи: довольно далеко. Я промерз до костей, да и ее вмиг проегорит мороз, едва она отойдет от «саламандры». Я позвал ее на первую домну, где в это время дежурил Владимир Фаддеевич Кукурузин.