Юность в Железнодольске
Шрифт:
Его новая жена Глаша стояла на квартире у вдовы, дом был вместительный, но об одну комнату. Сюда и перешел отец. Глаша работала на фабрике, где вязали пуховые шали. Она была тоже вдова. Ее дети — мальчик и девочка — задохнулись в пожаре, а муж умер от туберкулеза. В деревнях под Усть-Каменском жили родственники Глаши. Она перебралась поближе к ним. И она, и ее родственники еще до революции переселились с Украины на просторные степные южноуральские земли, и, хотя называли себя хохлами, все походили на турок: маслинно-черные глаза, смолевые волосы, небольшие носы с округлой горбинкой. Повязав черную катетку [4] , в платье до пят, при ее тоншине и высоком росте, Глаша напоминала
4
Катетка — женский платок.
Мое неожиданное появление в день, когда они сошлись, озадачило Глашу: отец представился ей как бобыль. За время, пока я гостил в Усть-Каменске, я видел Глашу только печально-безмолвной. Однажды хозяйка укорила ее: раз переменила судьбу, то и настроение меняй.
— Я и не знаю, зачем переменила судьбу. Не нужно мне никого.
В верхний угол настенного зеркала была воткнута Глашина карточка. Отец вправил в противоположный угол зеркала свою карточку, на которой он молод, в белом кашне и пиджаке с атласными лацканами. Мне хотелось узнать, когда он был таким, но время фотографирования на обороте не было обозначено, только вдавилась твердая надпись химическим карандашом: «1939 г. Взял Глашку».
Я все еще надеялся, что он поговорит со мной, но так и не дождался. Возвращаясь восвояси, зарекся ездить к нему.
Письма он писал, как говорится, раз в год по обещанию, и я забывал его настолько, что, когда кто-нибудь напоминал о нем или он сам напоминал о себе, мне казалось, словно он умер и вот воскрес. Но когда он был призван в армию и стал воевать, мое сердце часто сжималось от мысли, что он попал в плен или где-то лежит мертвый, непохороненный.
Известий от него не было почти год, и я уже думал, что он сложил голову за Ленинград, и втайне гордился этим, и вот мы встретились. И хотя я невольно бросился к отцу и обнял его (такой детской несдержанности я не ожидал от себя), ощущение невероятности этой встречи, наверно, с полчаса не покидало меня: ведь он не известил меня о своем возвращении с фронта. И встретились мы среди незнакомых полей, и он тут объездчик, и забрал не кого-нибудь, а Петра Павловича Додонова. Все это было так невозможно, что я подумал: нет-нет, я просто заболел, и все это мне прибредилось — и озера, и охота, и отец, и арестованный им Петро на гудроново-черном коне. Но по мере того как мы двигались к деревеньке, где к концу первого военного лета обосновалась Глаша, я все тверже уверял себя, что случившееся — явь. Тем более, что отец вдруг стал словоохотлив и на восклицание Петра: «Вы прямо как с неба свалились!» — отозвался рассказом о Глаше, а потом и о себе: его перехитрил немецкий снайпер, пуля попала в каску, пробила и ее и череп и остановилась возле пленки мозга. Пулю и осколки каски извлекли, санитарный самолет вывез его из Ленинграда в Вологду. Из госпиталя — он к жене в деревню. Глаша дояркой на молочнотоварной ферме колхоза, его, как мужика и когда-то председателя колхоза и директора МТС, поставили заведующим.
— Кстати, пшеница, на которой вы и ваша жена лущили колоски, принадлежит не ферме, а психиатрической клинике. Подсобное хозяйство у клиники немалое.
Дом был закрыт на палочку. Отец завел нас в комнату и отправился за Глашей. Горница, где мы присели на длинную лавку, казалась пустой. Сундук, кровать, ножная машина «зингер», стол в углу, икона да на стене, над нами, гиревые часы моего детства фирмы «Roi de Paris» — корпус резного дерева, римские цифры на белой эмали, отчеканенные из меди узорные стрелки. Вот и все убранство.
Томимый скованностью (Додоновы молчали) и ожиданием, я вышел в прихожую. Огромный сусек, доверху насыпанный пшеницей. Сепаратор привинчен к лавке. Решето с отрубями. Мешок, набитый
овечьей шерстью. Из прихожки дверь в плетеный сарай, обмазанный снаружи.Ход в чулан через сени. Тут громоздился ларь с мукой. В долбленой кадке, закрытой клеенкой, караваи. С жердей свисают домашние колбасы и окорока. В бочонке диски топленого бараньего сала. Со вчерашнего ужина я ничего не ел и почувствовал себя как во хмелю — веселым, бестолковым, потерявшимся. Наконец сообразил, что нужно возвращаться в горницу.
Додоновы раздували перо уток, отыскивая, куда попала дробь. На их лицах было восхищение.
— Люди! — блаженно сказал я. — У хозяев дома еды навалом. Не раскулачить ли нам их?
— Что? У тебя расширение глаз на личную собственность? — возмутился Петро. — Деревенские хребтину ломают похлеще нас, день и ночь у них мешается.
Лена-Еля растерялась, увидев в чулане продуктовые запасы, она даже подумала, честно ли они нажиты. Я уверил ее: наверняка честно, Глаша держит скот и птицу, старательная, вырабатывает много трудодней, им двоим нужно совсем немного продуктов — вот и скопились.
— Куда им столько? — панически спросила она.
— Я откуда знаю...
— Вы с бабушкой впроголодь сидите. Неужели отец не догадался? Он ведь знает, что Мария Ивановна на войне... Неужели он сдал бы моего папу в милицию?
— Без промедления. А может, еще и сдаст.
— Постыдится! Он богач, а у нас ни одной картошки, ни горстки муки. И у вас пусто...
— То — он, то — мы.
Печальные, мы вернулись в горницу, и Лена-Еля внезапно крикнула:
— Несправедливо, несправедливо!
— Молчок, — предупредила Фекла.
За плетнем мелькнула Глаша. Она обрадованно перешагнула порог комнаты, но тут же потупилась, подала мне руку, глядя мимо. Знакомясь с Додоновыми, немножко осмелела. И совсем освоилась с нашим присутствием, едва занялась хозяйством.
В печи томился борщ. Глаша переставила чугун ухватом с горячей золы на чистый под, на сосновых чурках зажарила на сковороде пышную яичницу. Длинным ножом напластала хлеба.
Обедали мы одни: две коровы должны были телиться. Глашу подменила возле них опытная доярка, но Анисимов все-таки остался на скотном дворе; все ему кажется, что без него не обойдутся. «Такой дотошный заведующий, прямо зло берет».
Убегая, Глаша пообещала погнать Анисимова домой, однако он сам явился, когда мы поели, убрались и загрустили от неловкости и одиночества.
Фекла упросила Анисимова покушать, ухаживала за ним. Он молча принял миску, полную борща, в котором попадались золотисто-розовые крупинки молозива, и без удовольствия, в отличие от нас, выхлебал его. Так же сумрачно, как что-то безвкусное съел яичницу. И все о чем-то думал, покуда Фекла наводила на столе чистоту.
— Что, забот невпроглот? — спросил его Петро.
— Порядка мало. Поразбаловался народ. Сейчас дойка. К выгону соберутся и детишки и взрослые. Не меньше полсела. Валом валят на дармовое молочко. Конечно, многие на одной картошке перебиваются, и та к концу. Знатная выдача была на трудодни прошлый год, да не рассчитали: что продали, что съели сами. Теперь ферму опивают. Урон основательный. Гоняю от загона. Пусть привыкают фермское отличать от своего. Пусть учатся распределять заработанное.
Волосы на голове отца чуть сбоку от макушки то западали, то поднимались в том месте, где удалена часть черепной кости. Он прикрыл голову вязаной шерстяной шапочкой, поверх шапочки надел шапку. Когда он хотел уходить, велев нам отдыхать, Петро поблагодарил его за гостеприимство и сказал, что мы пойдем: завтра нам обоим с Сережей заступать на смену.
Тогда отец помялся и заявил, что все-таки он должен увезти в районную милицию гражданина машиниста. Он так и сказал; «гражданина машиниста». Хотя в его поведении была сдержанность и что-то настораживающее, какой-то вроде бы подвох, ни Додоновы, ни я все-таки всерьез не ожидали, что он по-прежнему держит в голове свое намерение с д а т ь Петра Додонова.