Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Юность в Железнодольске
Шрифт:

Была таинственно непонятной моя соединенность с ветром, с Первой Сосновой горой, со школой на ее склоне, с окнами бараков. Но я чувствовал ее, догадывался о ней и сосредоточивался на этой догадке.

Рынок был как вымороженный. У коновязей, овощных и молочных рядов, возле мясных павильонов — нигде ни человека, ни птицы, ни собаки, ни лошади. Прошлой зимой здесь в этот час уж подъезжали сани, заваленные всякой живностью и прикрытые рядном, а обочь саней шастали тулупные мужики и бабы, уж подтаскивались к рядам мешки с картошкой, кадки с соленьями, выгружались из кулей на столешницы диски мороженого молока, топленого бараньего сала и шары сливочного масла в узорных, если днем приглядеться, отпечатках ладоней и пальцев, разрубались туши,

а ощипанная дичь выкладывалась на прилавки и подвешивалась на крючья.

Я перевалил через бугор и пустился к толпе, роившейся около давно не торгующих пивных и киосков с мороженым. Толпа выплеснулась навстречу, вобрала меня, загомозила вокруг и тут же вытолкнула с пятью тридцатками и двумя червонцами, полученными за хлеб.

На воскресных танцах я был вознагражден веселостью и неотступностью Вали: все танцы она танцевала со мной. И только вальс-бостон (не очень-то я его умел) с Нюрой Брусникиной. Нюра любила «водить за кавалера». Девчонки говорили, что водит она хорошо, а на мой взгляд — с какой-то солдатской ухваткой. Когда она танцевала с парнем, обычно ее разбирала злость: ей казалось, он водит вяло, неловко, и все время хотелось повести партнера самой.

После танцев мы с Валей подолгу стояли в барачном тамбуре. А когда Галина Семеновна уходила в ночь промывать паровозы, Валя зазывала меня домой. Ее сестры спали. Мы тихо сидели за столом друг напротив дружки, пальцы наших рук перевивались. К этому времени тепло из комнаты выдувало, и Валя в пальто, платье и чулках, только сбросив с ног туфли, вытягивалась на кровати поверх суконного одеяла.

Я засматривался на Валю. Лежащая, она казалась еще красивей, чем на танцах, чем в полумраке тамбура и только что за столом. Вид ее пальцев, обозначавшихся под шелком чулок, подол изогнувшейся по коленям, тугая на груди ткань платья и какая-то тревожная надежда, что я могу быть таким счастливым, как никто и никогда, оборачивались во мне неожиданным желанием заплакать, убежать, бродить по городу, изумляясь Валиной красоте и чему-то, чего я не понимаю, но что так прекрасно, что хочется умереть, не зная, что с этим чувством делать...

Валя лежала на самом краю кровати. Из смятения, которое я переживал, выводило меня ее легкое движение в сторону стены. Сесть возле Вали было трудно, но я садился. Поначалу оцепенение владело нами, словно мы преодолевали робость и прислушивались друг к дружке, потом она еще чуть-чуть отодвигалась, запахивала мои бока полами своего пальто. Сильно стучало ее сердце. Ее дыхание обвеивало мое лицо. И была такая нежность во мне от этого повеивания, от нафталинового запаха шерстяной ткани и зноя, исходившего от ее груди, что я боялся шелохнуться, чтобы не спугнуть всего, чем полнилась душа, и чтобы Валя не прогнала. Ведь ей, наверно, неловко? Временами я забывался, а в забытьи куда-то будто бы плыл, скользил, и все в какой-то солнечности и пуховости: мне грезилось что-то отрадное, лазурное — безграничное море ли, небо ли. Я приходил в себя, счастливый, и счастье разрасталось, едва вспоминал, где я, и снова чувствовал ветерок ее дыхания и телесный зной. Мгновением позже я уже соображал, что Вале показалось, будто я засыпаю, и она будила меня. Ее ладони заботливо притрагивались к моей нахолодавшей сквозь гимнастерку спине. Я догадывался: сейчас начнет отсылать домой. Она тормошила меня, смеясь, называла соней, потом, как на маленького, надевала шинель и шапку и, говоря, что ей жалко и обидно расставаться со мной, выпроваживала за дверь.

Глава четвертая

Я был счастлив, настолько счастлив, что казалось — от стремительности, которую чувствую в себе и которая сказывается в каждом моем движении, вот-вот взовьюсь и полечу легко и быстро.

Тогда я еще не знал, как непредусмотрительно счастье, как оно заблуждается, полагаясь на свою всесильность и непрерывность.

Когда я появился на рынке с кирпичиком хлеба, какой-то мужчина в черном полушубке втиснулся между

мной и парнем в стеганке, который отсчитывал мне деньги. Я хотел обойти мужчину, но не смог сдвинуться с места; он меня держал, прижав мои руки к бокам. Я видел, как грабители отбирают буханки, — сейчас напарник этого чернополушубочника вывернет буханку из моей руки и убежит. Изо всей мочи я ударил его коленом. Он слегка присел, но уже через мгновение поволок меня из толпы. Я решил драться ногами. Я даже представлял себе, пока он тащил меня сквозь толпу, какое испытаю упоение, пиная его в живот.

Едва коловращение рынка осталось позади, мужчина оглянулся на меня.

— Сотрудник горотдела милиции Корионов, — сказал он. Оглаживая под полушубком живот и морщась, укорил: — Госпитальные врачи еле отходили, а ты чуть насмарку не пустил их старания.

— Вы бы предупредили. Знал я, что ль, сотрудник вы или бандит. Чего вам?

— Ух, крутой! Высоко, наверно, живешь! В землянках? Да?

— Под горой.

— Барачный? Хорошо. Родня, выходит. Я тоже в бараке рос.

— Ближе к делу. На завтрак опаздываю.

— На кого учишься?

— На газовщика коксовых печей.

— Похвально.

— Ничего похвального.

— Как же! Самое трудное производство. Не зря спецмолоко дают, и хлебная пайка килограммовая. Ты что, уже самостоятельно работаешь?

— Практику прохожу.

— Хлеб, должно быть, не ешь? Приварком обходишься? Тощий, страшно смотреть.

— Почему не ем? Сколько дают, все подметаю.

— Все, говоришь? Тогда, выходит, чужим хлебом торгуешь.

— Как это чужим?

— Краденым, например.

— Откуда вы взяли?

— Своими глазами вижу. Через день торгуешь. Где добываешь, кирпичики?

— В хлеборезке.

— Как?

— Обыкновенно.

— Не совсем обыкновенно. Хлеб ремесленникам дают к завтраку, обеду и ужину. По двести, и триста граммов. А ты по кирпичику выносишь. Мне это известно.

— Вам мало известно. Вы в полушубке. Вам не холодно, а я в шинелке. И на завтрак опаздываю.

— Без завтрака придется сдюжить. Теплое помещение сыщем. Рядышком теплое помещение. Кабы не пригорок, отсюда бы увидал.

Корионов помял под полой живот, усмехнулся, и мы стали спускаться вниз. Я понял, что попался и что, наверно, не миновать суда и заключения. Наметил — поравняюсь с овощными рядами, так и мотану от сотрудника, но прежде осмотрюсь, куда бежать, а то встречные люди схватят.

— Орел! Знаешь, крепко ты саданул меня в живот. Не обессудь, придется тебе довести меня до горотдела.

Легким движением Корионов ввел свою ладонь под мой локоть.

Ловкач! От такого не удерешь. Считай, пропал. Но Валю ни за что не выдам.

— Орел, ты не думай, будто я притворяюсь: и в самом деле ты потревожил мне рану.

Корионов говорил искренне. Я поверил ему. Однако тут же с внезапной злостью настроил себя на неверие: «Знаем вас... Мастера придуриваться. Как только не прикидываетесь, чтобы засадить человека».

— Родители-то у тебя есть?

— В армии.

— Воюют?

— Отец Ленинград защищает, мать работает в госпитале.

— В нашем?

— Не, в тюменском.

— С кем тебя оставили?

— С бабкой.

— Отец-то что пишет?

— Щелкает фрицев. Снайпер.

— Про снабжение пишет?

— Патронов ему хватает.

— А продуктов?

— Одно время по сто пятьдесят граммов хлеба получал, теперь — по триста, потому что постоянно на передовой.

— Тяжко в Ленинграде. Сына нашего сотрудника вывезли оттуда. Тоже в ремесленном учится. Рассказывает... Возле собора жил. Сколько людей с голоду умерло... Собор трупами заполнили. Я как вспомню про это... так знаешь... Тысячи убитых видел. Чем пахнет голод — сам испытал, суток по пяти маковой росинки во рту не было. Вот у тебя буханочка на кило примерно пятьсот. Для двенадцати ленинградских детишек — это суточный паек, и тот не всегда до них доходит. Находятся людишки, расхищающие хлеб. Хлебные воры. Бедствие!

Поделиться с друзьями: