Южная Мангазея
Шрифт:
Сколько лет сижу уже здесь, в этой яме зловонной. Перепрел уж насквозь, прослоился перегноем. Что снизу, сверху, давит, перетирает. Меж червей ползаю и они промеж меня ползают. Ненавижу я эту землю. Видать и она платит мне тем же. Глаза — зубы выела, все выходы отворила, а злобу и печаль мою не принимает, перегниваю я в них прельной жижею. Копошатся черви в мозгах-то, копошатся, в мясо своё переедают. Светлости и памяти не осталось уж. Заживо в трупную личинку превращаюсь.
Когда же перестал отзываться и яму отрыли, то узника в ней не нашли. Лишь по дну тяжёлым дыханием стелились зловонные серые испарения.
"Долго же его крысы жрали" — полетел плевок в чёрную дыру, зиявшую в подземном отхожем углу.
Заброшенный в енисейскую губу еловый кремль-детинец точил посадский слух: в смущеньи копанной губным старостой темнице сиделец через тридцать лет переродился. Уполз в вечную мерзлоту! Расплодился! Но что посадским на земле до её затравок! Вскоре, впрочем, и время стало траченным и царство ядовитым. Енисейские жители, лихоимцы ложных грибов,
Сказку, которую вспомнил Дир, вернее её продолжение о другой Мангазее, Северной, и Лжерюрике, приходила в голову и гневно жмурившейся, беглой Кларе Айгуль. Впервые же Сольмеке рассказала её дирову отцу, Патрикею, на сведущий день после знакомства с Васьком — сталинским соколом и очкастым Огром, когда она пришла ночевать в квартиру в доме Полярников. Патрикей, отправившись с рассветом провожать девушку на электричку, решил позвонить в Покровское с уличного почтамта.
— Зачем ты подводишь веки этим синим камуфляжем? — нетерпимо вопросил он. После того как она рассказала ему о вчерашнем, он нервничал, жалел, цеплялся к ней, сам не зная почему, голова шла кругом. Сольмеке послушно затрясла сумочкой, достала платок, стёрла. Сталинский сокол вчера смотрел на неё так, будто она как пенициллином законсервирована небесной памятью! Оказавшейся короткой, как юбка, что задирают в огровом особняке на недотрогах со станции Маяковская, чтоб превратить их в бурдюк с перегноем, рессору бывшему небожителю. Но местному паданцу это не в помощь, думал Патрикей, на Россию же Бог дышит, мелкого беса вгоняет в крапинки на берёзках, в малые габариты! В щели-шинели-хмели-сунели. Штафирками, акакиями Патрикей подошёл к горбатой стойке с бланками и попытался вонзить георгиевское перо в доильного чёртика, рёбрышками-разводами, чтобы не засохнуть, въевшегося в глубь выемки для чернил, высверленной прямо в стойке, как в школьной парте. Крючкотвор стушевался и глубже выедал буквенные жилы в дереве. Задетый за живое, пискнул, ужался, сунул хвостик в перо и, перенесясь с ним, кляксой шмякнулся на бумагу, выпуская туда микроскопические волоски и коготки. Его полупрозрачные сослуживцы, процеловывавшие, прописывавшие другие веши, почувствовав надышанный климат в почтовом закутке, выписывали хвостиками в воздухе, размягчались, жижели, распускали разводы рёбер и парили в духоте… Иногда для охлаждения прикладывались лобиками и попками к оконному стеклу, оставляя там фиолетовые капельки. Целовальники мельтешили перед редкими абонентами, мазали им лица чернильными узорами, совали хвосты в телефонные трубки, цеплялись той или иной связью, раздувались, принимали контуры разной топографии и размеров, пока абоненты, расширив и сжав зрачки, не разгоняли их вместе с воздухом. Сольмеке тоже поговорила с внутренностями какой-то чёрти-што за страны, где всё было не так, как у русских людей — пищеварение, мозги и пр. Затем девушка стёрла чернильный налёт с лица и вздохнула: Смутные времена. Невинный ридикюльчик приглашающе задёргался. Патрикей вошел в просторную кабинку, Сольмеке сунула ему под нос образок, данный ей вчера у Огра Васьком: Смута — сожительство времён, — пояснила она, — как вот здесь — на пришпиленной к ридикюльчику перламутровой картонке быт угличский царевич, сусальный фигурант с блюдом, презентующий зубатые штучки-дрючки на собственную продублированную голову. Засверкало житие! Облекло пленными радугами и предстательную персть убогую Патрикея. В юрком рое времён Патрикей стал настоящим, перламутровым. Как бы не выпасть в осадок жемчужинами. Пусть спариваются со звёздами. Каждый влюблённый естественно небожитель. Небо ему — овчинка! Руно. Добыча. Однако… Такому владыке и подобает метать бисер… «Природный Рюрик!» — головокружительной короной обернётся перламутровая Смута. Лассо имени, прореха самозванства в небесной — робкое дыханье, трели соловья — механике сворачивает шестерню зубатого кремля где-нибудь на реке Смородине, ледовитой мангазейской губе или на скале кантона Ури Зубатый кремль вырывает из волн Смуты обыденную струйку. Она разносит крупицы перламутра по почкам в кислых и поварских слободках. Бисер же цельный, с ликом самозваным мечет в Чудову умну обитель… Обрывается горгоньей змейкой в залихватской укладке под постным клобуком! Успевая ужалить в сцене у фонтана бледную деву со шляху ко кремлю Смородиновому, покуда не повернулась ещё кремлёвская шестерня… И, от фиоровантьевых зубьев — Гей-ты, бисер — голова в радужных отрепьях! Отскакивай на Лобное место, зарядом в боярскую, Кошкиных да Свиньиных тушку… Горит клобук, как шапка Мономаха! И забьётся Отрепьева головушка в натужной ставрожьей жиле в невидаль-дали, на лорелеевой скале. Или в ледовитой губе Мангазеи, в глубокой, для лжерюриков, яме, заглушая землю жемчужной к ней злобой.
— Уф! — Патрикей аж притопнул, желая сильнее ощутить облегчающее заземление.
— Вошёл в себя? — Сольмеке погладила его по щеке, окончательно превратив в вольтовую дугу: — А смутный лжерюрик в Мангазее, — закончила она топографический анекдот, — перекрыв земляной отток, в испарине переродился, в ненависти бесформенной. Блеклой личинкой из ямы уполз и расплодился.
— Известно, Москва по каким-то подземным законам живёт, — расчувствовался Патрикей. — У нас всё ещё лжерюрикова орда!
Грохнула входная дверь. Пружиня, с улицы ворвался холодный ветер. В предчувствии невидимой орды воздух порывисто напрягся. Лица целовальников расплылись, безжизненные
татарские лики обернулись к нему и к ней, златокипящим. Сольмеке резко подломилась. По-земному, по-ясацки принесла чаши коленей, белый мрамор чела на грязноватый — сталинского, нет, ордынского пола с восточными разводами бестиально-растительного орнамента, продолжающего узорчатую повилику её чулок.— Москва ордою держится — немым, как червь, криком в русские земли и груди, — охнула не то земля, не то сольмекеева грудь: — Бесцеремонным игом! Впившимся жилисто и блудно, как татарин и печенег в рахат-лукум!
«Русская земля до британских морей — восточная сладость», — согласился сидящий в Патрикее татарин-печенег. Обнаружил обе, лакомо сквозящие в сольмекеевых волосах, словно в выгоревших водорослях, пурпурные раковинки. В них, как и в других девичьих фиалах, в коленных чашечках, в опрокинутых вверх ладонях и ступнях, клубились розы. Полупрозрачные, но удивительно, памятью ангела, прописанные. Из цветника детства. Зардевшаяся Сольмеке легла скошенной, как у летучей мыши, щекой на окаменевший патрикеев ботинок:
— Поскреби русского — найдёшь татарина, — дохнула она на рессору кошмара, — амортизатор нечеловечины! Опору русской души от безудержного падения.
— Не татарина! Скорее, как в кунсткамере, проспиртованного (атмосферой не от мира сего) марсианина. Существо с Сириуса. Мозжечок сатурнического павлина или просто птеродактиля на местном току узла связи на Валовой. Охотник на привале! Не жми эту книжку, как мощи любовницы! Диковинная опора патрикеевой души пребывала красно-оранжево-витоть-до-ре-ми-фазаннокостной, пока пронзившая её снизу, от сольмекеевых уст радуга-цыганка не выпучилась у него на переносице! Намекающим третьим глазом. Попутно зажглось патрикеево второе, пьяное, рьяное, зарвавшееся сатурническое сердце. Что кость! — содрогался Патрикей, — слаба! Девичье первоцветное дыхание, как протерозойский ветерок, делает и камень пряным! К примеру орнамент на полу, — эх, эх, зацыганил патрикеев третий глаз, — буйным полем половецким под ногами абонентов! Подтанцовкой декоративно-прикладных пород каменноугольных лаур и лавров! Этому ветреному лауреату извечных песен Кольцова, тормошащему васильки-васильки и в незыблемой с протерозоя повилике. Пробудился нервный пунктир в иссушенных фоссилиях то ли сириусянских метеоритов, то ли младенчески-мокрой Гондваны, будто дрогнули встречные поцелуи, вплавленные в мрамор пылкими роговыми головами, вылуплявшимися из скорлупьих кремлей древней яйцекладущей белоснежки, словно гроздь сердец из вывернутого ангела, влюблённого Васька что выхлюпывает из воспоминаний шлаковые цветы, судорожно пытаясь вздохнуть сквозь любую Соломинку, полый стебелёк, быстро перегорающий.
Такой же белоснежкой чувствовала себя и Клара Айгуль. Ей казалось, что лёгкие хрустальные своды, под которыми она долго мечтала, погрузнели, обрушились, бьют её по шершавому загривку, по скользким бокам тяжёлыми, плотными каменными коленями, похожими на бычьи носы, как те, видные из-под коротких юбок, у табунка в беседке, куда в последнее пансионатское время повадился Ян.
Её жгучая ревность не разбирала преград и дорог и Клара Айгуль, став сплошным длинным мускулом с горевшими губами, тискалась в нечто красное, мрачное, в калёных разводах, будто жмуришься в гневной темноте. У ней всегда воспалялись губы, когда она нервничала. Или, наоборот, замедленная бегунья выводила точную схему их с Яном маршрутов, пылких прошлых прогулок, что прожигала город и тоже утопала в магме, давящей слёзной боли. Её лихорадило, она начинала видеть всем телом, до мурашек икр, и это тягучее зрение вбирало в себя всё окружающее до границ мира, прохладной чешуи земли в скользких искрах, которой ей хотелось как питон сжать этого Яна в объятиях и свалиться к его ботинкам, болтающим в любимом зацветшем бассейне у Дома пионеров, населённом водомерками и рачками, один из которых укусил Клару Айгуль за лодыжку.
Как вместо ампутированной ещё какое-то время существует фантомная рука, так у него существовала ампутированная возлюбленная, изредка подчерняя близлежащие тени, похожие на ящериц, юркавших по окульским расщелинам того нестерпимого лета, когда с него, с пресмыкавшегося, слезло всё, и она могла проникать в него, словно призрак, без преград.
Но почему Ян не видел её? Почему, несмотря на то, что, как и предсказывали ссыльные, он целыми днями скитался по заветным, их с Кларой Айгуль, юмейским уголкам, и то же делала и она?
Может быть дорога Ка ушла в другой слой, ревность превратила её в змею подколодную, ползущую под настоящей жизнью в Инфра-Юмее, где остался лишь слабый отпечаток Тюза с маскаронами, аллеи доминошников под арками зелёных водяных струй, кинотеатра Целинный на заднем дворе бывшей церкви, птичьего рынка с попугаями между чанов с корейской капустой. А может просто сомнамбулы не видят друг друга, живут в свете разных звёзд. Впрочем, это случалось часто. Стоило только облупить её инкубаторную кофточку с пары свежих мушек-горгон и Ян каменел и млел, как самозванец в мавзолее-солярии неведомого солнца. Улучал бальзамический румянец!
— Царь Мавзол! Не дои из меня женское время — херес, ром, чернила иных жизней! — робела ромовая баба. — Есть ещё женщины в царских селеньях и диком поле!
— Велик удой иных миров, — объяснял царь Мавзол, — да свёрнуты в пряные щели как молоко в кофе!
— А ты подойди-ка с ласкою да загляни-ка в глазки ей! Глядишь, обдаст рейнским закатом портвейнским хмелем!
— Обдавала! И та, другая, и третья! Угорелое яново сердце самозванец царств рейнских-портвейнских в звёздную юмейскую магму.