Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Он принялся за уборку, удаляя ненужные бумаги. В этот момент без стука открылась дверь, и вошел милиционер:

— Я за вами, товарищ Тюменев!

Тюменев побледнел, опустился на стул, открыл и тихо задвинул ящик и сказал:

— Прощайте, товарищи. Прощайте навсегда. Не поминайте лихом…

А через час пришли за мной. Вела меня предсовета Виноградова, можно было убежать, но я думал: не надолго же, спросят о чем-то и отпустят, не украл я, не ограбил…

Сразу обыскали, забрали комсомольский билет. Сразу, как звякнул замок, зачастило ударами сердце… мысль лихорадочно крутится на одном: как же так? За что? Где ты, мама? Выручай…

Маленькая одиночка с крохотным оконцем вровень

с землей, голый топчан, бетонный пол.

Два дня спустя — руки за спину! — повели наверх на допрос. Следователь Егоров, пожилой, небритый, с серыми, без зрачков, глазами, в форме НКВД, достал из стола какую-то бумагу, прочел и хрипло процедил:

— Так кто же это похож на Карла Маркса?

Ошеломленный, я промолчал, полагая, что «дядя шутит».

Но дядя не шутил. Сейчас он сорвет маску с опасного государственного преступника, согнет его, вражину, в дугу, хребет ему переломит, но заставит признаться в совершении тяжкого зла.

Егоров схватил лист и затряс им передо мной:

— Че молчишь, сволочь контрреволюционная? Вот тут подробно и точно написано, че ты говорил на Бабоне двенадцатого июня!

Бабон — это толстое, без коры бревно, уже много лет оно лежит на берегу озера, в заулке у огорода Косенихи. На нем обычно вечерами собираются парни и девчата, пляшут, поют под гармошку. Но что я говорил там двенадцатого июня?! Много чего мы говорим, разве все упомнишь? Не записывать же!

— Я напомню! — напирал Егоров. — Ты показал на Кольку Тимина и сказал: «Смотрите, ребята, он на Карла Маркса похож!»

Я попробовал оправдываться:

— А разве плохо походить на великого человека? Песня даже такая есть: «Мы хотим быть похожими на Ленина, на Владимира Ильича…» — Куплет этот я ему пропел. Но Егоров расценил мое пение как издевку и совсем взбеленился:

— Ты мне тут дурочку не пори, я те вмиг памротки [51] вышибу!..

Смотрю на идиота и дивлюсь: мне ли, пацану, доказывать аксиомы взрослому человеку? Кто он: тупой колун или фанатик-циник? На столе лежит папка, на ней крупно: «Уголовное дело № 1374». Значит, я — преступник? Егоров зачитал еще одну бумагу, в ней сказано, что Нелюбин (он ее и написал) и я ходили к Тюменеву домой, и он подсовывал нам для чтения запрещенные книги: «Человек меняет кожу» Бруно Ясенского и «По ту сторону» Виктора Кина.

51

Памротки (диалектн.) — память, сознание.

Это спустя десятилетия по повести Кина поставят фильм и Пахмутова напишет для него песню «Забота у нас простая», а тогда эти книги считали крамолой, как и сочинения Есенина. Кроме того, Тюменев был знаком с Киршоном и Авербахом. Их «раздели», ну, и Василия туда же, как друга «врагов».

Помимо этих грехов нас с Тюменевым обвинили в том, что мы будто бы хранили в подвале редакции клише с портретами «врагов»: Кабакова, председателя Свердловского облисполкома, Рындина, бывшего секретаря Челябинского обкома партии, наркома связи Рыкова. Клише в подвале было несколько ящиков, годами никто их не перебирал, не знаю, были в них эти или нет.

Прошел месяц одиночки. Опять привели наверх. Следователь положил передо мной то же «дело», прижал его рукой и многозначительно спросил:

— Брата жалко? Один будешь сидеть или с ним на пару?

У брата Александра нога туберкулезная, шариком опухшая, ему даже самая короткая каторга — смерть. Я подписал дело, не читая. Может, там было написано, что я крестник царя, сподручный Гитлера или пил вино с Тухачевским. Мне уже было все равно, творись,

как говорят на Руси, воля Божья.

…В то утро у ворот райотдела НКВД собрались родственники уходящих на этап: кто-то шепнул им об отправке. Стоит и моя мать с мешочком. Наверное, сухари. Конвоир не разрешил передать. Машина тронулась — провожающие заголосили. Кто-то прощался навсегда…

Вот и город. Огромная вывеска на воротах: «Курганская тюрьма». Вылезли. Всех повели налево, меня одного направо. Втолкнули в комнату: полумрак, фонарь «летучая мышь» на стене, лавки некрашеные, шайки на них деревянные. Да это ж баня! Мыться? Так ведь не сказали, да и не топлено. Вижу дверь. Взял фонарь, подошел к ней, открыл: пусто, комната поменьше и без лавок. Махнул светом на стену — а она в крови! След почти свежий, бороздки от пальцев — видно, кто-то, падая, по стене рукой шаркнул… Кожа на мне сделалась теркой, хоть редьку на ней натирай. Еще посветил — в штукатурке ранки кругленькие, как от пуль. Да здесь же расстреливают!

Присел на корточки у входной двери. В голову все черное лезет. Может, я не глядя подписал такое, за что пулю дают?! Решил: если войдут и начнут теснить туда, в ту комнату, — кинусь тигром и буду рвать их зубами. Стал мысленно готовить себя к прыжку…

На рассвете лязгнул замок:

— Эй, ты, выходь!

Повели меня в саму тюрьму. Узкий коридор, железные двери справа и слева, замки на них огромные, волчки в дверях. Стражник одну отомкнул — за мной запер.

Комната набита людьми, сидят на полу полуголые, ступить некуда. Из дальнего угла позвали:

— Давай сюда, хлопец, тут место есть!

С трудом выбирая пустотку, пробрался туда, ожидая, что дадут по шее. Нет, никто не трогает, видать, и не собираются.

— Клади сюда котомочку, присаживайся, а хоть — так и стой, — с улыбкой говорит высокий мужчина лет тридцати пяти. — Местечко хоть и не плацкартное, а для цыпленка хватит. Староста я камеры, Рычков Иван. А ты небось тоже с 58-й?

— Да, она самая…

— А за что?

— Да понаписали там всякого, а я подписал не глядя.

Дед старый, рядом, вздохнул:

— Батюшки, совсем уж детей сажать стали… Сколько лет-то тебе?

— Семнадцать…

— Ишь ты, уже и контрреволюционер!..

Дед, Дрон Ефимович Могутнов, оказался из Петухова. Все расспрашивал меня о семье, рассказывал о своих, называя всех поименно: снох, кумовьев, соседей, дочерей, сынов, внуков. Много их у него. А самому деду семьдесят пять лет.

— А ты-то за что, дедушка? — спрашиваю.

— А ишшо не сказали. Опосля узнаю…

Да не успел дед узнать. Дней через пять поутру смотрю — он мертвый. Да и мудрено ли: жара и духота в камере, пыль от барахлишка зеков, вонь ужасная от параши. Вместо двадцати зеков, «по норме», сидят тут две сотни узников.

Наша 22-я камера тремя своими окнами выходила на Советскую, углом — на улицу Кирова. Метрах в двадцати — вышка, даже петлицы часового видны. Нам разрешены шахматы. Сели мы с Рычковым за партию, поближе к окну, да, видно, недозволенно близко: часовой выстрелил без предупреждения. Пуля прошла чуть повыше наших голов в печь.

Рычков — грузный, высокий, всегда веселый дядька, был начальником Курганского лестрансхоза. Обвинили его в том, что рабочие его ели не хлеб, а лебеду. Как будто он был виноват, что с тридцатого до тридцать седьмого на Урале многие тысячи людей вынуждены были питаться лебедой! Рычков пробыл в 22-й недолго, после суда его перевели в камеру смертников. Вскоре его расстреляли в тюремной бане. Глухие звуки выстрелов мы слышали часто. Расстреливала женщина. Я ее видел: хищница с серыми глазами, корявая и щербатая. Всю свою жизнь она служила в тюрьме. Может, мстила миру за свое одиночество, за безобразную морду…

Поделиться с друзьями: