Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Поэму удалось вынести из зоны, спрятав в вышитую подушечку, тоже с помощью друзей…

Литературное наследие Владимировой — пять поэм и 260 стихотворений — сберег ленинградский поэт Юрий Люба.

В. Шенталинский

Полным голосом

«Я всего лишь тюремный поэт…»

Я всего лишь тюремный поэт, я пишу о неволе. О черте, разделяющей свет на неравные доли. Ограничена тема моя обстановкой и местом. Только тюрьмы, этап, лагеря мне сегодня известны. И в двойном оцепленье штыков и тюремных затворов вижу только сословье рабов и сословье надзора. Вышка. Вахта. Параша. Конвой. Номера на бушлатах. Пайка хлеба. Бачок с баландой. Бирка с смертною датой. Ограничена тема моя, но за этой границей — лагеря, лагеря, лагеря от тайги до столицы. Не ищи никаких картотек, не трудись над учетом: три доски и на них человек — мера нашего счета. Искалечен, но все-таки жив, человек, как и раньше, он живет, ничего не забыв в
своей жизни вчерашней.
И хотя запрещают о нем говорить или слышать — его грудь под тюремным тряпьем и страдает и дышит. … … … … … … … … … … … … … … … Мы придем с моей темой вдвоем в час душевной тревоги за поддержкою к вам, за теплом, за посильной подмогой. Мы идем с моей темой сквозь строй слишком грозных явлений, мы идем с ней по жизни самой — по местам заключений. Мы с ней мучимся вместе с людьми под угрозой расстрела, мы с ней вместе слагаем стихи, как нам совесть велела. И хотя моя тема мала, я горжусь этой темой, раз поднять она голос могла за стеною тюремной. Колыма

Соседу

Мальчишка-сосед! За тюремной стеной Ты так же грустишь, как и я. И снятся тебе городские огни, И улица манит тебя. И я согласиться готова на то, Что больше не выйду на свет, Лишь только бы солнце, деревья, весну Увидел мой юный сосед. Ведь все, что от счастья осталось у нас — Заложено в счастье детей. И я не хочу, чтобы плакал в тюрьме Один из моих сыновей. И я не хочу, чтобы вместе со мной Делил этот тягостный бред Взращенный и вскормленный нашей страной Юнец девятнадцати лет. А впрочем, хочу я того или нет, Что толку в хотеньях моих?! Я только могу эту песню сложить, Чтоб боль разделить на троих. И вот моя песня готова. Увы! Какой необдуманный шаг! Забыть о тебе, отдохнуть от тебя Теперь не смогу я никак. Ты будешь со мной среди трудных дорог, Подернутых грозною тьмой. И горе твое, как дорожный мешок, Я буду носить за спиной. Челябинск. Камера осужденных, рядом с которой сидела группа арестованных школьников старших классов

В. Б

Отстрадала, замолкла, отмучилась и уходит, строга и бледна, боль познавшая самую жгучую, из несчитанных тысяч — одна. Ее волосы спутаны черные, ее бледные руки, как лед. Исказило страданье упорное отзвучавший, измученный рот. Но идут еще толпы бескрайние по дорогам нужды и тоски, и перо выпадает в отчаянье из моей неумелой руки. 1940. Магадан

Палач

Мне все равно, кем был палач, пока он не был палачом. Все то, чем жил, что сделал он — перечеркнул он топором. И если верили ему за то, чем он когда-то был — своею собственной рукой он это прошлое убил…

«В отбросах рылся человек…»

В отбросах рылся человек, такой оборванный и грязный, что ты взглянула краем век и мимо поспешила сразу. А он взглянул тебе вослед с такою силою презренья, что ты за сотни долгих лет не смоешь пятен осужденья. 1939–1941. Магадан

«На межу сегодняшнего дня…»

На межу сегодняшнего дня я ступила вечером одна. Были годы — камень и песок. Как сложить куски моих дорог? Как собрать, поднять, соединить — не связать, а в целое срастить? Я сказала детству: — Помоги! — Отозвались сверстники мои: голоса пробились, как ручей, от истоков жизненных путей. Я сказала юности: — Приди! — И она откликнулась — людьми. И они заполнили разрыв, берега времен соединив. Я сказала зрелости: — А ты? — И пришли товарищи, седы, и, к плечу притронувшись плечом: — Что стоять? — сказали мне. — Пойдем!

Больничное

Старуха одна умирала в больнице. Мечтала о воле, а вышло не так: не выпало доли домой воротиться — свезли умирать в лазаретный барак. Лежала она на больничной постели. Тяжелое, крупное тело ее, как будто на смех, неудобно одели в мужское, негодное бабе белье. Лежала старуха и все шевелила своей онемевшей, чужою рукой. И жгучее горе ей щеки мочило никем не утертой тяжелой слезой. Старалась поймать она встречные взгляды. Поймав, улыбалась. Улыбка была такою просящей, как будто пощады искала и помощи чьей-то ждала. А речь не давалась ей. Трудно срывалось нечеткое слово, мешались слога. Старуха, волнуясь, напрасно старалась яснее сказать — и никак не могла. За окнами стлалась степей бесконечность в некрупных увалах, в унылых песках. Кончалась короткая жизнь человечья, как малая речка в безводных степях. Тоска наши души тисками сжимала. Был тяжек покой лазаретного дня. И только старуха, что здесь умирала, глядела сквозь стены в родные края. И видела то, без чего невозможно, казалось, ей здесь, в чужине, умирать… Но чем мы могли в этих стенах острожных помочь ей, и что мы могли ей сказать?! Немногого, правда, бедняга хотела: домой свои старые кости снести. Мечтала о воле, да вот — не успела! Свобода замешкалась где-то в пути. Не мы ей могли приказать торопиться, привесть к умирающей бабке ее… Старуха одна умирала в больнице. Подумаешь, дело! Зароют — и все. Карлаг

«И мы виноваты, и нам исправлять…»

И мы виноваты, и нам исправлять былое — сегодняшним делом. Но тот, кто сегодня захочет солгать — напрасно он выжил! Его оправдать ничто бы теперь не сумело.

«Они мне дали, что могли…»

Они мне дали, что могли: постель, вниманье, пищу. Но я была с другой земли и в их сегодня — лишней. У горя — грубые бока, тяжелый взгляд и поступь. Пойми сама, как далека, побудь недолго гостьей.

«Привыкнув жить среди изгоев…»

Привыкнув
жить среди изгоев,
как мы войдем под мирный кров, лишая веры и покоя того, кто к правде не готов? Но, ран полученных не пряча, открыв истоптанную грудь, не в силах поступить иначе, мы все ж пойдем в обратный путь. Науке жизни доверяя, в ней до конца не усомнясь, кулисы виденных окраин мы приподнимем, не таясь. И все, что пряталось подспудно, чего, казалось, в мире нет, — одной лишь совести подсудны, мы грубо вытащим на свет. Пусть рвутся лживые хоругви, открыв измену и обман, — мы верим в острый нож хирурга, любых касающийся ран. Товарищ! Труден путь скитанья, не нам сидеть у очага. Пойдем назад не для свиданья, пойдем на поиски врага. Таков наш путь. Иного нету. И не пристало выбирать тому, кто совестью поэта обязан видеть — и не лгать.
Колыма

«Мои стихи шагали по этапам…»

Мои стихи шагали по этапам, Не спали ночь под нарами тюрьмы. Их трудный путь страданьями впечатан В нагую, злую почву Колымы. …Такой простор, что мыслью не охватишь, Такая даль, что слово не дойдет. Зачем ты здесь? Какого бреда ради Несешь, склонясь, безликий этот гнет? Идешь в метель, в отрепьях и опорках, От голода почти не человек, И брезжит чуть осадок боли горький Из-под твоих отекших век. Идешь, согнув ослабшие колени, Как труп, как тень, из года в год подряд — И сквозь тебя в спокойствии отменном Твои друзья и родичи глядят. Так нет же, нет! Тебя должны увидеть Таким, как есть, в упряжке коробов, У вахты стынущим, бредущим без укрытья, На трассе поднятым под реплику «готов». Кем сломлен ты? Кто выдумал такое? Как смеют там принять твои труды?.. Взрывай, мой стих, условный мир покоя, Стеною поднятые льды. Своей стране, родной Стране Советов, Скажи все то, что видено, что есть, Скажи с бесстрашием поэта, Родных знамен хранящим честь. Сломав запрет, усталость пересилив, Пройди страну отсюда до Москвы, Чтоб нас с тобой однажды не спросили: «А почему молчали вы?» Колыма

«О любви — шепчут или поют…»

О любви — шепчут или поют. От боли — кричат или стискивают зубы. О мертвых — или молчат, или говорят полным голосом.

«Мы шли этапом. И не раз…»

Мы шли этапом. И не раз, колонне крикнув: «Стой!» — садиться наземь, в снег и в грязь приказывал конвой. И, равнодушны и немы, как бессловесный скот, на корточках сидели мы до окрика: «Вперед!» Что пересылок нам пройти пришлось за этот срок! И люди новые в пути вливались в наш поток. И раз случился среди нас, пригнувшихся опять, один, кто выслушал приказ и продолжал стоять. И хоть он тоже знал устав, в пути зачтенный нам, — стоял он, будто не слыхав, все так же прост и прям. Спокоен, прям и очень прост, среди склоненных всех стоял мужчина в полный рост, над нами, глядя вверх. Минуя нижние ряды, конвойный взял прицел. «Садись! — он крикнул. — Слышишь ты?! Садись!» — Но тот не сел. Так было тихо, что слыхать могли мы сердца ход. И вдруг конвойный крикнул: «Встать! Колонна! Марш! Вперед!» И мы опять месили грязь, не ведая куда. Кто — с облегчением смеясь, кто — бледный от стыда. По лагерям — куда кого — нас растолкали врозь. И даже имени его узнать мне не пришлось. Но мне — высокий и прямой — запомнился навек над нашей согнутой толпой стоящий человек.

Михаил Бугров

Михаилу Дмитриевичу Бугрову (1921–1991), как и многим из его современников, выпала тяжелая судьба. Призванный в 1941 году в ряды Красной Армии из Ижевского театрального училища, он вскоре был арестован по ложному обвинению и приговорен к высшей мере наказания. Но, приняв во внимание молодость обвиняемого, приговор смягчили, заменив расстрел лагерями. Десять лет жизни провел Михаил Бугров на Северном Урале, в Ивдельлаге, также известном под названием «Кровавый Ивдель».

Лагерной сетью опутан Урал… Где ж твоя, старче, отвага? В вихре войны я нежданно попал В жадную пасть Ивдельлага, —

напишет поэт позднее в стихотворении «Пережитое».

На себе испытав все ужасы бесчеловечной машины уничтожения, Михаил Бугров признается, что в том аду участь людей пишущих была еще тяжелее. «“Лагерной пылью” стали не только писатели и поэты, но и их произведения, написанные кровью сердца», — это слова из письма Михаила Бугрова в Комиссию по творческому наследию репрессированных писателей. С началом ее работы для поэта зажегся лучик надежды: все выстраданное, написанное за долгие годы, может наконец кем-то быть прочитанным, понятым и заново пережитым.

«Многие, очень многие так и ушли из жизни, не оставив после себя ни одной строчки. Но есть еще, пока есть еще писатели и поэты, прошедшие через все круги гулаговского ада, выжившие, все понимающие и, главное, не потерявшие веру. А многих ли мы знаем? В основном это люди, еще до заключения имевшие какую-то известность. Но были и такие, а их большинство, которые пришли в лагерь с любовью к слову, но не успев сформироваться в писателей. Они учились слову у жизни, лагерной жизни. Они читали свои стихи и рассказы солагерникам по ночам, при свете дежурных коптилок, с постоянной оглядкой на барачные двери — вдруг надзиратель? Они пели свои песни в редкие минуты отдыха под аккомпанемент немудрящих музыкальных инструментов, сделанных из подручных материалов…»

Действительно, человека, «уличенного в творчестве», ждали дополнительные пытки. Но в то же время свободному духу в закабаленном теле стихи помогали выжить. Именно творчество помогло Михаилу Бугрову в те страшные годы сохранить себе жизнь.

Муза Бугрова — несколько «приблатненная бабенка», как он сам признается в стихотворении «Гость»:

— Александр Сергеевич, прошу! Извините, что в бараке грязно. Здесь живу я, здесь стихи пишу, С Музою ругаюсь безобразно. Потому что Муза у меня — Слишком приблатненная бабенка, Села на меня, как на коня, И бранит, как малого ребенка, —

вынужден оправдываться поэт перед своим великим предшественником. А вот перед читателями у поэта нет необходимости в оправданиях, ибо и тот и другой отлично понимают, что такое поведение Музы оправдано уже самим объектом поэтического творчества:

Не забывай про встречу нашу, И как в шалмане средь воров Воспел тюремную парашу Какой-то Михаил Бугров. (Стихотворение «Другу».)

Подобная тональность придает стихам Михаила Бугрова определенный колорит, помогающий ярче почувствовать эмоционально-нравственную, а вернее — безнравственную атмосферу лагерей.

Прикованный к постели тяжелой болезнью, Михаил Бугров до последнего дня жизни продолжал писать свои горькие стихи-воспоминания, стихи-откровения, которые, несмотря ни на какие испытания, выпавшие на долю их создателя, не превратились в «лагерную пыль».

О. Сушкова
Поделиться с друзьями: