За голубым сибирским морем
Шрифт:
Это партийное собрание было на редкость шумным. Выступали один за другим.
…Потом поднимается Сергей Андреевич Армянцев. Он еле сдерживает себя. Сильно злится на промышленный отдел, на редактора: живем, лишь фиксируя события, мало ставим перспективных и проблемных вопросов, забыли об экономике, приглаживаем…
Уже повернувшись к своему стулу, обдав Ряшкова взглядом строгого осуждения, Армянцев заявил:
— Одним словом, так работать нельзя. Пора понять…
— Что это, угроза? — ехидно спросил у него редактор с деланной улыбкой.
— Нет, это — требование
Выступают Везюлин, Люба, Крутяков, Гусаров. Они критикуют Шмагина за недостатки в работе, критикуют Курбатова за то, что он не нашел в стенгазете места для Ряшкова, резко говорят о поведении редактора.
Ряшков сидит, низко склонив голову, и то спокойно выводит на бумаге какие-то угольники, квадраты, лабиринты, то усиленно чиркает карандашом, затушевывая их. А мысли бешено, вскачь несутся и несутся. Он, быть может, впервые сегодня так глубоко почувствовал, что сам виноват. Сам! «Думал, все могу, все!.. Защищал этого, льстил ему…»
А голоса звучат все злее. Щеки редактора горят, словно от хлестких ударов.
— О его поведении не раз говорили. Не послушал. Вот сегодня Везюлин сказал: «Наш редактор не пропускает критические материалы, потому что сам критику не любит». А ее любить не надо, вредно. Ее понимать надо. Хочешь другу добра — критикуй его, учи. Я так понимаю. — Эти слова Голубенко произнес особенно громко.
Ряшков поднял голову, взглянул на Голубенко и тут же опустил глаза, снова стал рисовать замысловатые лабиринты.
Докладчику дали заключительное слово.
— Что говорить? Выступления были деловые, принципиальные. О равнодушии здесь говорили правильно. Это в нашем деле — самое страшное зло. За ошибки надо осуждать, но за равнодушие — наказывать. Словом, прения были на уровне. Разве только о Ряшкове несколько слов. — Постоял, подумал, переминаясь с ноги на ногу. — Вот вы, Иван Степанович, часто обкомом потрясаете, за Щавелева прячетесь, а Щавелев и обком — не одно и то же. Вот и сегодня все о вас говорили прямо, в глаза, а вы отмолчались. На что это похоже. Это — своеобразный зажим критики.
— Товарищи! Редактору поручено формировать общественное мнение. Я думаю, сегодня запишем в протоколе, что товарищ Ряшков потерял моральное право быть редактором.
В руке Ряшкова хрустнул карандаш. Отшвырнув кончик графита, редактор сунул карандаш в карман и уставился на Шмагина, всем своим видом как бы говоря: «Ну, что ты еще скажешь?» По его лицу начал разливаться густой румянец.
Шмагин достал платок, провел им по лбу, по щекам, аккуратно свернул его, стараясь делать это с подчеркнутым спокойствием, но мелкая дрожь в руках выдавала его. Потом поправил очки и уже тихо, вполголоса добавил:
— Товарищи! Я в последнее время много думал. Накипело. И раньше видел, нервничал, но долго молчал. Думал, редактор поймет, одумается. И правильно меня поругали за медлительность. Спасибо вам. От души говорю, искренне. Дальше так работать нельзя.
Теперь следовало обсудить и принять решение, но поднялся Ряшков и уверенно пошел к столу.
— Прошу несколько слов, — заявил он.
— Прения закончены, — спокойно сказал председательствовавший
Грибанов. — Что же вы раньше молчали? Вас же просили.— Но я все-таки… руководитель… И как-то уважать надо.
Это возмутило товарищей.
— Здесь вы такой же коммунист.
— Вы и теперь ничего не поняли.
— Хватит, хватит, давай проект решения… — раздавались в комнате голоса.
— Ну, хорошо, пусть будет по-вашему. А о моем моральном праве, товарищ Шмагин, мы поговорим в обкоме.
Собрание давно кончилось, все разошлись, а Ряшков все сидел в своем кресле, уставившись в одну точку. Сидел и как будто слушал музыку осеннего ветра, который забрался в вершины тополей и тихонько шуршал листвой, дребезжал расколотым стеклом в окне да чуть слышно гудел, запутавшись в телефонных проводах. Но всего этого не слышал редактор, его мучила назойливая мысль: «Не уйти ли? Лучше уж лектором…»
Действительно, Иван Степанович Ряшков был неплохим лектором. Умел читать вдохновенно, с пафосом, убедительно.
Его всегда хорошо слушали, ему аплодировали…
Когда шоферу надоело ждать, он открыл дверь и подчеркнуто громко сказал:
— Машина готова.
Ряшков вздрогнул.
— А… Лисичкин?
— Поехали, поздно уже.
— Сейчас, сейчас. — Взял трубку, вызвал квартиру. — Как ужин? Ну, хорошо, подогревай. Стопочку приготовь. Что? Да, опять. — Стукнул трубкой о рычаг.
— Поехали на вокзал.
— На вокзал? Это зачем же?
— В ресторан. Перекусим.
Машина, плавно раскачиваясь, понеслась по пустынной улице к вокзалу.
На этот раз Ряшков и за рюмкой не нашел покоя. Вино показалось ему противным, дважды пытался пить и не мог: перед глазами все еще было собрание. Редактор даже удивился, когда его шофер ловко вылил в рот свой стакан и стал с жадностью уничтожать закуску.
Иван Степанович курил одну папиросу за другой; затянувшись, он широко раскрывал рот, и тут же с силой, сердито выдыхал дым из себя.
И уж, видимо, так человек устроен, что в трудные минуты жизни, он начинает анализировать свои поступки, добираясь до главного: где же он совершил первую, самую большую ошибку, откуда он начал свой неверный путь?
…Отец Ивана Степановича — крупный конструктор машиностроения — в те трудные годы создания советской индустрии дни и ночи проводил на заводах, в конструкторских бюро Москвы. Сын редко видел отца, рос с матерью, а та его баловала, ни в чем никогда ему не отказывала, ограждала его от малейшего домашнего труда.
Дни у Вани катились легко, беззаботно. Среднюю школу окончил с горем пополам.
Когда семью постигло несчастье — при испытаниях новой машины погиб отец, — Ваня два года проболтался, потом попытался учиться в институте, не смог, бросил. Работать пойти, а кем, куда?
И он решил покинуть столицу. Вместе с комсомольцами уехал на Восток. Его расчет был прост, но заманчив: где-нибудь в необжитом уголке малолюдного края показать себя, уцепиться за жизнь и… деньги, положение, машина! Плестись по земле тихо и незаметно? Нет. Отец же смог…