Заметки, не нуждающиеся в сюжете
Шрифт:
На это мы и надеемся. Однако известно: новая буржуазия сама по себе всегда беззаконна, гораздо более алчна и безнравственна, чем давняя, устоявшаяся, она будет грабить всех окружающих до тех пор, пока грабить будет уже нечего, а создавшийся вакуум станет реальной угрозой ее собственному существованию, и она должна будет воспроизводить не только самое себя, но и тех, кого можно грабить. И даже не грабить, а иметь в их лице своих партнеров-производителей.
Тем более все это относится не к обычной эволюционной буржуазии, а к совершенно необычной, даже фантастической — к буржуазии социалистического происхождения, в стране, в которой социализмом была усвоена еще и методика разграбления природы как наиболее бездумная, ничем не ограниченная методика всеобщего грабежа.
Потому
Опять 1917-й р-р-революционный год, только с обратным знаком. Национализация земли становится фактом теоретическим. Вот и воспользоваться бы этой практической теорией и создать как можно скорее все необходимые атрибуты землевладения: соответствующее законодательство, земельный банк, земельное страхование, законы землепользования (с экологическим уклоном) и проч. Земельная буржуазия — самая прочная и самая престижная, и государству надо научиться ею управлять.
Иначе ничем не ограниченная, спекулятивная, безо всяких навыков владения землей новая земельная буржуазия социалистического происхождения приведет народ к необходимости рано или поздно совершить над ней новый 1917-й год.
Что писать прежде — что легко или — что трудно пишется? Ведь то, что легче, то очень часто и лучше получается.
Надо объективно оценить цензуру: она во многом (во многие времена) способствовала литературе. Писателю было с чем и с кем бороться, это его воодушевляло и углубляло его творчество, облагораживало его и его общественное положение. Такая борьба — это не то, что конкуренция с порнографией, это нечто настоящее, чему не стыдно посвятить жизнь.
Цензура создавала и того читателя, который союзник писателя, а нередко и его почитатель — ведь какой он смелый, этот писатель! Как обошел цензуру! Да ведь и редактор тоже — каков! (Твардовский!)
Теперь этого нравственного союза «читатель — писатель — редактор» как бы уже и нет, и читатель, тот, что сложился с чаадаевских, с радищевских, с аввакумовских еще времен, — исчез. Навсегда?
Вот ведь как: бледная хрущевская «оттепель» и горбачевская перестройка — какая разница в масштабах! А в литературе? Тогда возникла и деревенская, и военная, и солженицынская, а нынче? Уж не в том ли причина: вместо борьбы моральной, нравственной, цензурной — рыночная конкуренция? И потенциал (писательский) тоже другой: тогда — «выпускники» ГУЛАГа и фронтовые офицеры, а нынче — кто? Рыночники? «Уникалисты»? В том смысле, что я, дескать, писатель уникальный, потому что таковым себя чувствую, а что чувствует во мне читатель — это меня не интересует. Нисколько!
И — врет: интересует!
Но повторяю еще раз: время-то отнюдь не нулевое, время событийное, за которым литература не успевает. Рано или поздно успеет. Вопрос в том — когда? В чем?
Время трагическое. Имел беседу на встрече русских зарубежных и наших, отечественных предпринимателей. Устроитель встречи — Морозов, потомок Саввы Морозова. Среди них — несколько экологов. Один из них утверждает: человечеству осталось жить четыреста лет. России — сто шестьдесят.
Германия передала в Конституционный суд России материалы, из которых явствует, будто бы немецкий генштаб в 1917 году вложил один миллиард марок в программу уничтожения России как государства. Ленин — в первом пункте этой программы — ее исполнитель.
Таких разговоров всегда было с избытком. Я от них всегда отмахивался. Но — вдруг?
Прием у Владыки Питирима по случаю приезда семьи Романовых, проживающей в Испании: вдова недавно умершего Великого князя Кирилла, мать вдовы (обе — грузинки), ее и Кирилла сын, мальчик лет одиннадцати-двенадцати.
Боже мой, какое убожество! Две облезлые и вульгарно раскрашенные дамы — им на Старом Арбате матрешками торговать!
Мальчик, должно быть, плохо смыслит по-русски, глаза выпучены, на лице неопределенного возраста, полном и туповатом, — никакого выражения, а штаны серые, дешевые, мятые, не по росту большие.И поношенные ботинки. И при всем этом — сознание своей императорности.
Обмениваюсь впечатлениями с одним крупным бизнесменом, он говорит:
— У меня впечатление, что эти Романовы были бы рады, если бы я пригласил их отобедать в каком-нибудь ресторанчике. Но я не пригласил. Неудобно как-то. Для них и неудобно.
Выше я упоминал об Андрее Дмитриевиче Сахарове. Это была заметка в том плане, который касался «Нового мира». Но мы соприкасались еще и на съездах народных депутатов, иногда — на заседаниях ВС и на прочих-разных заседаниях, которые собирал Горбачев.
Физиков этого типа я знавал и не одного — гениальных и почти что таковых, но чтобы такой физик целиком отдавался политике, концептуальной и даже мелочной, текущей, представить себе не мог.
За одну ночь А.Д. готовил текст какого-либо заявления или какой-то политической программы, за несколько дней — проект новой конституции. Конечно, заготовки у него были, но главное — он был прекрасно подготовлен по всем этим вопросам и не понимал: почему люди начинают относиться к его проектам с некоторым сомнением, почему их смущает, что уж очень быстр и слишком плодовит их автор?! Но для самого-то А.Д. продолжительность работы над материалами не имела никакого значения, его интересовал только результат (письменный). В самом деле: в течение какого времени созревает та или иная математическая или физическая формула — не все ли равно? Важно, чтобы она сама по себе была безупречна. Математика, более чем какая-то другая наука, вневременна, у нее своя собственная история, история имен прежде всего (почти как в географии и больше), и это отношение сохранялось у А.Д. и к политике: он приходит не только к тому или иному политическому выводу, но и к выводу для него бесспорному. Я спрашивал Андрея Дмитриевича — как переживает он обструкции, возникающие по отношению к нему в зале заседаний Верховного Совета и съездов народных депутатов?
— Никак! Это же не имеет отношения к делу! — отвечал он.
И так оно и было — зал в иных случаях и бушевал, и оскорблял его, а он стоял на трибуне и с улыбкой пережидал протест, приблизительно так же, как пережидает учитель ту суматоху, которая возникает, когда после бурной перемены ученики пятых-шестых классов (самый трудный возраст!) рассаживаются за партами. Куда они денутся-то, ученики? Обязательно рассядутся, успокоятся, и можно будет начинать урок.
Такое вот совмещение ученого (физика!) с политиком!
Конечно, уже был пример, и какой — Альберт Эйнштейн! Но там дело было в зачаточном состоянии: для того, чтобы выступить то ли в защиту мира, то ли против фашизма, не надо было обладать глубокими политическими знаниями.
А Сахаров ими обладал, по-видимому, он проработал — не прочел, а проработал — огромное количество книг по политологии, и, конечно же, проработал, как ученый-физик, сопоставляя политологию с математикой, с точными науками.
Все это может выглядеть и, наверное, выглядело странным и, уж во всяком случае, непривычным, но ведь и Россия — страна странная и никому непривычная, даже русским. Ее странность — это ее ни на что непохожая самостийность.
Германия: когда после поражения в войне 1939–1945 годов, фашистская и ненавистная всему миру, она возрождалась как великая страна, там был созван своего рода семинар, закрытый и по-немецки дисциплинированный, посвященный одной-единственной задаче, одной проблеме, одному вопросу — как же все-таки, опозоренной, разрушенной, растоптанной, ей вернуться в европейское сообщество, в цивилизованный (в лучшем смысле этого ныне скомпрометированного слова) мир?
И этот симпозиум, в котором одинаковые по своему значению роли играли и физики и лирики, и политологи и промышленники, и философы и математики, не мешая друг другу, друг с другом никак не конкурируя, тем более не подставляя друг другу ножки, выработал ту программу, которая действительно спасла Германию.