Заметки, не нуждающиеся в сюжете
Шрифт:
Там человек живет без этих слов и не ради них, а ради самого себя, зная, что сам-то он рожден для исполнения предначертанных обязанностей: пахать, сеять, водить скот, продолжать свой род, платить налоги, а если нужно, идти воевать и погибать.
Обязанность — вот и все.
Понятия веры потому и вера, что не имеют границ. Веры могут и даже призваны ограничивать человека в его желаниях и действиях, это тоже их назначение, но сами по себе эти понятия общенациональны, общеконтинентальны, проникают они и в космос. В силу своей безграничности вера необходима человеку, духовное существование которого тоже не знает и знать не может собственных границ. Тем самым компенсируется ограниченность существования материального и сдерживаются бесчисленные запросы и требования материальные. При этом вера никогда не остается чисто понятийной, в этом случае она стала бы идеей, вера еще и легендарна, а легенда всегда персонифицирована уже по одному тому, что призывает подражать не чему-то, а кому-то, следовать не за чем-то, а за кем-то, она должна быть воплощена не во что-то, а в кого-то. В силу этого вере оказались недостаточны сам Бог и сам Аллах, ей стали необходимы Христос, Магомет, Будда, и, заметим, все эти фигуры (образы?) вполне аполитичны и, как говорят политики, безыдейны
Иначе политика и не может — будучи сиюминутной, она должна, она обязана попирать историю, выдвигая героев вполне и даже более чем современных, подчеркивая, что если уж не каждый мог бы быть Лениным, то быть в числе двенадцати апостолов при нем не так уж и трудно. Политика не забывает при этом и себя: за ней остается право не только вождей выдвигать, но в случае особой нужды и казнить их. На этих условиях идеи и подменяют и веру, и народность, других способов достижения своих целей переустройства мира у политики нет и вряд ли могут быть. Так подменяет она историю современностью, а природную эволюционность человеческой революционностью. Существо веры — вечность, существо политики — момент. Справедливость политики заключается не в ее собственной силе, а в слабостях вечности, в зависимости вечности от момента: будучи прерванной на мгновение, вечность тоже ведь прервется навсегда. Отрицать действительность всегда проще, чем обустраивать ее. Обустройство требуется сегодня же, сейчас же, из того материала, который есть в наличии, отрицание откладывает обустройство на после, после того как будут созданы новые строительные материалы — легкие и вечные.
Нельзя отрицать роли революций в истории, но можно заметить, что чем больше истории, чем дальше история длится, тем все меньше и меньше остается в ней места революциям и революционности. И политика тоже мельчает и в свою очередь подменяется государственными переворотами, лоббизмом и мафиозностью.
Не могу сказать точно, но, кажется, я исхожу из классических (из псевдоклассических?) понятий народа и интеллигенции. Когда нынче произносится слово «народ», никто толком не знает, что же все-таки подразумевается: все население страны, или только наименее образованная часть его, или та часть, которая все еще воплощает исторические (опять-таки народные) традиции, а тогда народ — это уже понятие и национальное.
Еще меньшей определенностью обладает такое понятие, как «интеллигенция», которое ввел в русский словарь, пользуясь иностранным языком, интеллектуал средней руки писатель П.Д.Боборыкин в 60-е годы прошлого столетия. И надо же — сколько всякой всячины натворило это слово в последующей нашей истории! Ни в одном другом языке его нет, а в русском — вот оно. Или в силу невысокой по тому времени образованности России Боборыкин хотел подчеркнуть особую роль людей образованных, или хотелось ему чем-то отличить ученость от духовности, духовность от политических воззрений, а политические воззрения от материальных устремлений? Наверное, была все-таки в России того времени категория людей, которая искала себе название (самоназвание) и нашла-таки его, вывела из другого тоже русского слова «разночинство», «разночинец». Интеллигенция была не только внесословна, но, замечу, и внепотомственна, она существовала в первом поколении, вышедшем непосредственно из «народа», чьи дети были уже не столько интеллигентами, сколько специалистами — учителями, врачами, юристами, инженерами, агрономами. Хотя в представлении тех же интеллигентов Россия их времени и была болотом, они всячески содействовали тому, чтобы в болоте разыгрывались морские бури и штормы, не сознавая противоестественности такого состояния. Эта противоестественность в первую очередь интеллигенцию же и погубила. Ну, а в самопожертвовании, да еще массовом, да еще в ХIХ-ХХ веках, когда история, когда наука и логика подтвердили самоценность жизни, не было ничего хорошего, главное — никакой перспективы. Из самопожертвования возникли крайности — сначала терроризм Нечаева и Богрова, затем Ленина и Сталина, а в наше время возник, кажется, еще никогда не бывший в мире перестроечный эгоизм. Вплоть до мафиозности. Повседневной и всеобъемлющей.
Милая, милая русская интеллигенция — какая печальная судьба! Какой печальный урок!
Да, моя работа в вузе — не совсем правильно называть ее научной работой — во многом зависела от того, что женился я на дочери профессора института, который я кончал.
Профессор Сергей Васильевич Башкиров (дочь его — Любовь Сергеевна, вот уже 54 года, как мы вместе) был интеллигентом второго поколения — сын врача и фельдшерицы в Костроме, уже в юности занимался революцией, сидел в тюрьме, учился в Германии (ему было запрещено проживание в университетских городах России), работал по сельскохозяйственным машинам в Сибири. Человек был интереснейший (может быть, и расскажу еще). К гидромелиоративному факультету, который мы с Любой кончали, он отношения не имел, но судьбу мою моя женитьба в свое время определила.
Мы кончили гидрофакультет в Омском сельскохозяйственном институте в 1939 году и оба получили назначение в омскую областную контору Мелиоводстроя, в проектно-изыскательское бюро, но уже через несколько месяцев я был призван в армию, попал в 22-й запасной стрелковый полк, готовил маршевые роты и отправлял их на фронт (финская война).
В марте 1940 года был демобилизован, на работу не пошел, засел писать книжечку рассказов, написал, издал в местном издательстве, и тут меня пригласили ассистентом на кафедру гидромелиорации. Год — в этой должности. Потом — война, служба в гидрометслужбе СибВО в Салехарде и в Омске, а после войны, в 1946 году, на безлюдьи, я стал заведовать той же кафедрой. Многое из этого периода вошло у меня в сюжет «Экологического романа» («НМ», 1993, № 12), а теперь не об этом — о том, почему, по каким природным данным я хуже ли, лучше ли, но справлялся с кафедрой, более того — эта работа пришлась мне очень по душе. Очевидно, склонность к письму сказалась и на склонности к лекционной работе, а на кафедре это много значит. В те времена я и устно, и письменно гораздо легче излагал свои мысли, чем теперь. Может быть, потому, что мысли эти были проще,
что их было гораздо меньше, они не мешали мне жить, наоборот — помогали. Я принимал на кафедру своих учеников и соучеников, которые, будучи студентами, учились гораздо лучше меня, это так, но мне не составляло никакого труда по-дружески писать за них многие главы их диссертаций. И тогда, и сейчас я совершенно уверен, что крупного ученого в области техники из меня не получилось бы, однако был у меня некий уровень, в котором я чувствовал себя легко, свободно и весело. Мне легче давалась наука в целом, в ее философии, чем в деталях и конкретных решениях. Кандидатскую я написал в течение года без единого отпускного дня, и в тот день, когда защищал ее (осень 1949 года), я читал лекции. Ни руководителей, ни даже консультантов у меня не было, я их избегал, раза два обратился к профессору-гидрологу и понял: зря! Профессор сбивает меня в сторону от моей темы, которую я задумал, в сторону своей. Моя тема была: «Выбор расчетного года при проектировании оросительных систем в зоне неустойчивого увлажнения», она нравится мне и теперь. Серьезных работ на эту тему к тому времени не было, а вот в смежных областях было накоплено много материалов, которые для решения этой задачи можно было привлечь. Я и привлек. Гидрологией я занимался в гидрометслужбе, с климатологией был знаком по А.И.Воейкову (1842–1916), я очень любил и теперь люблю этого ученого, писал о нем, о его трудах и путешествиях, география меня тоже привлекала всегда, с детства, со школы, где этот предмет вел у нас прекрасный учитель Порфирий Алексеевич Казанский (см. словарь «Русские писатели, 1800–1917», том 2), но я как чувствовал: не надо становиться географом, мне интереснее география в деле, в каком-то конкретном приложении, а таким приложением оказалась для меня мелиорация. Ну, а в самой мелиорации меня сразу же приветил не кто-нибудь, а сам Алексей Николаевич Костяков, столп нашей мелиорации, член-корреспондент АН СССР, академик ВАСХНИЛ, автор до сих пор не превзойденных учебников (1887–1957). Читая мои рассказы, он писал мне, чтобы я не бросал мелиорацию ради литературы, но я и не собирался этого делать, я полагался на время: время решит, где мое место. А.Н. присылал мне свои труды («Основы мелиорации», 5-е издание) на литературную редактуру, до того как отдавать их в печать. Я даже две-три существенные поправки внес. Он их принял.Мою диссертацию он встретил очень хорошо, позже я делал по ней доклад в Москве (получилось так, что в тот же день меня принимали и в Союз писателей), он способствовал и неимоверно быстрому утверждению ее в ВАК’е, когда это было делом трудным: все диссертации пересматривались ВАК’ом с точки зрения соответствия их «учению» Т.Д. Лысенко. Уже через год по моим предложениям проектировались системы на Дону и в Поволжье, но недолго: расчетный год проектировщики вообще перестали определять, принимали некие стандартные для данного региона гидрологические и метеорологические условия — и только. Жаль. Оценка этих условий по определенной методике — отнюдь не излишнее дело и в мелиорации, и в земледелии в целом.
Да, со временем я стал писателем, но привязанность к мелиорации сохранилась, из этой привязанности возникла и экологическая деятельность. И другое: кажется, мне удалось никогда не заниматься тем делом, которое мне не по душе, так же как и тем, чего я не знаю, в чем не чувствую чего-то своего, родного, так или иначе мне присущего. Из этого, в свою очередь, вот что проистекло: мне нужны данности, которые я могу принимать без размышлений, доверять им — и только. Не так давно я прочитал одного английского православного епископа (кажется, мы его даже печатали в «НМ») Антония (Блума), он пишет примерно следующее: вот француз просыпается утром, он что? — разве он думает о том, что такое Франция? И кто такие французы? Нет, никогда, потому что это ему дано с детства, это для него данность, и все одним словом высказано. А русский человек? Он уже несколько веков размышляет над тем, что такое Россия, и чем дальше, тем все меньше и меньше это понимает. Тем более — кто таков есть он сам, русский человек? Ей-Богу, я всю жизнь удивлялся этому точно так же, как и владыка Антоний.
Перед моим окном береза, я думаю о ней. Но ведь от моих размышлений она не становится сосной и даже — чуть-чуть не березой?! Нет размышлений без данностей, без них не может быть решений и исследований.
Конечно, Россия с ее протяжением в пространстве, с ее историей во времени, с ее крайностями, психологическими, национальными, интеллектуальными (вплоть до появления такого понятия, как «интеллигенция», «интеллигент»), — это очень трудная данность, которая почти не поддается долговременному восприятию, но что поделаешь — другой у меня нет, нужно использовать «почти», больше использовать нечего. Так я и делаю: вот она, Россия, вот я в ней — русский человек, и надо об этих фактах поменьше думать, побольше делать такого, что уже проистекает из этой данности. Конечно, можно позавидовать французу, немцу, американцу или эскимосу, но и то — втихаря. Однако же по мере того, как я буду что-то делать не просто так, а исходя из этой данности, и сама-то данность будет становиться для меня все определеннее.
Вообще меня не очень-то волнует вопрос о власти, тем более — ее декларации и программы. Самый важный для меня вопрос я в декаларациях не находил, а вопрос, а проблема состоят в том, чтобы государство обеспечило своим подданным условия для такого труда, заниматься которым можно было бы с максимальной добросовестностью, чтобы производительность труда была в равной степени выгодна и трудящемуся, и государству. Вот и все. И все тут права человека, и все общественные условия, и вся тут экология, и весь гуманизм. Если между государством и трудящимся возникает капиталист — пусть ему тоже будет невыгодна ни чрезмерная эксплуатация рабочего, ни больное государство. Пусть это утопия, но разве утопии лишены принципов?
В Академгородке я жил года полтора. Несколько месяцев лежал в тамошней больнице со спазмами сосудов сердца и головного мозга. После поездки на строительство Асуанской плотины отозвался мне Египет. Врачи говорили — это две перестройки организма наложились одна на другую: Новосибирск — Асуан и Асуан — Новосибирск. Тяжелая была болезнь, и в Москве я лежал в Боткинской два раза, и в Новосибирске месяца три. Наверное, и загнулся бы: все сильнее и чаще были сердечные приступы, один за другим. Руки, начиная с пальцев, синели на глазах, боли, тошнота (сознание не терял). Девятый приступ, который я уже не думал выдержать, пришелся на воскресенье, моего лечащего врача не было, была дежурная, молодая врач, из ординатуры института Мясникова, который временно помещался этажом ниже. Пришла эта девица, покачала головой: