Запасные книжки
Шрифт:
Неблагодарное занятие – классифицировать. Всё же «работающие речь» переживают слово по-разному. Спокойный эстет пользуется им как строительным материалом. Он не посягает на Слово, ибо, как он знает, Оно утрачено. Интересно, что чисто зрительно его здание представляется Вавилонской башней или «пустячком пирамид», чем-то растущим от земли к небу, и там, на недостроенной вечно вершине, разговор как раз часто заходит о Боге.
Другие, «как моль летит на огонёк полночный», опалены этим страстным притяжением к невозможному.
#«И всё твоё – от невозможного». Слово для них не строительный материал, но само их существо. Они разрушают «благополучный дом», они идут «путём зерна», и – как ни странно –
В силу своей природы, а не нравственного, повторяю, намерения Мандельштам от Истории освободиться не может. Потому что он в ней Слово, а не слово о ней. Теперь уже в его случае можно сказать: так сложилось.
Я уверен, что слияние такого рода возможно и не в трагические времена. И слияние – необязательно растаптыванье. Но в личном, человеческом смысле – это событие всё равно трагическое. И – не эстетического порядка. Не много в литературе такого. Вероятно, ещё проза Платонова. (Не зря Воронеж породнил этих людей. «Здесь Пушкина изгнанье началось и Лермонтова кончилось изгнанье…») Она, эта проза, становится на наших глазах гарью, дорожной пылью, тем чернозёмом, из которого возникла. Это гибнущая эстетика, которая знает, на что идёт. Совестно определять подобное явление в восторженных терминах. Оценка унижает и умаляет, как бы высока ни была.
Читая «Воронежские тетради», всё, что мы можем сказать: ты говоришь.
М. до опыта приобрёл черты и затем, уже осознавая свой опыт, говорил, что искусство – радостное подражание Христу.
Подобно двойственной природе Христа – двойственна суть поэта: человека культуры, послушника культуры, обращённого к людям, понимающим условный язык с полуслова (я бы сказал – с полу-Слова), – и человека стихии, еретика от культуры, бежавшего своего обращения и говорящего с людьми, которых ещё нет. Но – «но то, что я скажу, запомнит каждый школьник».
Напряжение этих двух разрывающих сил в случае акмеиста особенно велико. «Тоска по мировой культуре» – мощное силовое поле, фундамент, которому не страшны землетрясения. Но М., и прежде не по-книжному обходившийся с культурой, в «Воронежских тетрадях» освобождается от неё. В том смысле, что она больше не давит. Та формула – «тоска по мировой культуре» – растворилась в крови. И поэт задыхается. Потому что, становясь дыханием, перестаёт быть тем, кто дышит.
Аналогия с Христом (быть может, раздражающая ангельский слух) не нами придумана. Она подсказана самим поэтом. По его слову и сбылось.
В «Воронежских тетрадях» «небо» и «земля» его буквально разрывают на части. Если любитель математики даст им частотную характеристику, он увидит, как к «земле» льнут родственные ей слова, а к «небу» – родственные ему. Следует также учесть обстоятельство времени «ещё» – «ещё не умер ты, ещё ты не один…» Таковы обстоятельства Времени. Пропустив сквозь себя, настоящего, – «неужели я настоящий и действительно смерть придёт», – будущее и сомкнув его с прошлым, – пропустив сквозь себя ток Времени, – поэт перестает быть. «Немного дыма и немного пепла».
Эстет аккумулирует энергию прошлого и выходит (если выходит) в будущее через чёрный ход.
«Стихийный человек» – в настоящем, и поскольку настоящее всё время падает в прошлое, постольку он пытается «оторваться» и прежде всех пропускает через себя электрический разряд слова. Он словоотвод, за которым следует «гармонический проливень слез».
Говоря о
поэте как о «стихийном человеке», я хочу сказать, что есть тайна – и я не собираюсь её разгадывать, – тайная грань, которую Мандельштам, к счастью, не переступил и за которой начинается безумие. («Может быть, это точка безумия…») Что древнюю силу стихии удерживает, усмиряет тренированная сила культуры. Что поэт – та самая точка, в которой эти силы сходятся и через которую говорят, – «язык пространства, сжатого до точки».Мы помним, о чём это. Но однозначная речь, которая
идёт в обход общепринятой логики стиха, обретает многозначность и словно принуждает нас пользоваться ею без разрешения, но просто, когда необходимо. Таковы многие строки М. – пучки смыслов – «чистых линий пучки благодарные».
Это не заумные и не безумные стихи, но стихи, опережающие разум. Потому что говорящий – «переогромлен». И земля – «перечерна» и «переуважена». Потому что «город от воды ополоумел», потому что «кристаллы сверхжизненные», потому что «ещё мы жизнью полны в высшей мере» (читай «высшую меру» в контексте времени).
И – «десятизначные леса». И – «тысячехолмия распаханной молвы…»
Мы хотим нормального смысла? Может быть, и найдём. Но, вымолвив приставку «пере-» или «сверх-», М. не знал, о чём будут стихи, он знал только, что – прав. Так что смысл – в этих четырёх или восьми буквах.
«Что делать нам с убитостью равнин…» – и что делать нам с этим вопросом? Ничего не делать. Слушать. Как сказано у Платона: «Только бы ты говорил!»
Конечно, кладоискатель будет копать. Он обнаружит, что скрипачку «с кошачьей головой во рту» М. видит из зала, и гриф скрипки, обращённый на него, в плане, с колками по бокам, с усиками струн, – это и есть «кошачья голова». Этот читатель увидел прекрасно: скорость его зрения и слуха равна скорости записыванья – потому он успевает рассмотреть и услышать. И всё же настигнутые и постигнутые строки лишь свидетельствуют о том, что мы уже знали. Иначе – и не догоняли бы.
Это взрыв эстетики. Эстетики как чередования норм. То, что простодушный и благодарный читатель усвоит с лёгкостью, «как простую гамму»: «Там я плыл по реке с занавеской в окне, с занавеской в окне, с головою в огне», – понять окончательно может только поэт. Он знает, какой силы взрыв даёт такую тишину и свободу. И если уж говорить о народной поэзии или песне, то – вот она: «Трудодень земли знакомой я запомнил навсегда, Воробьевского райкома не забуду никогда». Разве рифма «навсегда-никогда» возможна?
Это взрыв эстетики, на развалинах которой слова произрастают, например, так: «Как подарок запоздалый ощутима мной зима: я люблю её сначала неуверенный размах». (И в этой частушке «зима-размах» – рифма?) Взгляните на расстановку слов. С таким неумелым доверием к слову – я имею в виду две последние строки – относятся только дети.
Но вы не будете «взглядывать», вы не будете искать логику, вас не смутит грамматика. Идёт называние главных слов, каждое из которых могло бы стать началом нового стихотворения. Это своего рода огромный акростих. Или акрочерновик. Есть ли ещё книги, которые являют процесс работы с такой очевидностью? Причём не подготовительный и даже не конечный. Обратный, что ли… Как если бы Мандельштам из застихотворной тьмы возвращался к стихам и окликал их, наугад, второпях, пытаясь вспомнить хоть слово, надеясь, может быть, потом восстановить по нему целое, но сейчас – сейчас лишь бы стих не пропал без вести. И словно не успевая донайти что-то одно, он проговаривает уже следующее, из другого стихотворения, и вновь возвращается к первому, и т. д. – неслучайно одна и та же строка или одно и то же слово, как сигнальные ракеты, вспыхивают в разных точках книги.