Записки кинооператора Серафино Губбьо
Шрифт:
— Могу я видеть донну Розу Мирелли?
— Кого?
— Она умерла?
— Вы о ком?
— О донне Розе…
— А, может, и померла… Кто ж его знает?
— Значит, она здесь больше не живет?
— Не знаю, о какой донне Розе вы говорите. Тут такой нет. Тут живет господин Персико, дон Филиппо, кавалер.
— Он женат? На донне Дуччелле?
— Никак нет. Вдовый. Сейчас он в городе.
— Выходит, тут никого нет?
— Как нет? А я? Никола Тавузо, садовник.
Вдоль аллеи подстриженные кустарники в цветах: красные, желтые, белые, точно глазурованные, цветы безмолвствовали в чистом, тихом воздухе; после поливки на лепестках блестели капельки воды. Цветы распустились только вчера, но кустарники все те же. Я посмотрел на них, и мне стало не по себе. Цветы говорили,
На удачу, подошла старая крестьянка, грудастая, полная, с широкими бедрами, великанша с корзиной, полной овощей, на голове; один глаз у нее был закрыт из-за опухшего красного века, а другой — живой, ясный, небесно-голубой, подернут пеленою слез.
— Донна Роза? А, старая хозяйка! Они давно тут не живут… Жива, сударь, жива, бедняжка, а то как же! Старая уже… с внучкой, а то как же… донна Дуччелла, сударь… Добрые люди, Божий народ… Ушли из мирской жизни напрочь… Дом, вот видите, продали, и уже давно, дону Филиппу, проныре…
— Дону Персико, кавалеру.
— Да будет вам, дон Нику, все знают цену дону Филиппу! Вы, сударь, идите со мной, я отведу вас к донне Розе, это возле новой церкви.
Уходя, я бросил последний взгляд на виллу. Все исчезло: внезапно все исчезло; как будто с глаз моих вдруг спала пелена. Вот она, вилла, жалкая-прежалкая, старая, пустая… ничего от нее не осталось. Может, и от бабушки Розы, и от Дучеллы… тоже ничего не осталось? Может, они привиделись мне во сне? Тени, нежные мои, дорогие тени, и ничего больше…
По спине пробежал холодок. Кромешное, бесстыдное, ничем не прикрытое, непробиваемое тупоумие. Болтовня крестьянки: Добрые люди, Божий народ… Покинули мирскую жизнь напрочь…Мне уже мерещилась церковь: суровая, голая, ледяная, бездушная среди неулыбчивой зелени…
Я шел за крестьянкой. Не помню, о чем был тот длинный рассказ, который она вела всю дорогу про дона Филиппа, и правильно его прозвали пронырой,потому что… Этим «потому что», казалось, не будет конца: правительство в отставке, а он — нет; отец его… тоже Божий человек… но судя по тому, что говорили… И, уставший, с тяжелой головой, я отмечал по пути неприятные фрагменты реальности, грубой, бесстыдно голой, ледяной… заупрямившийся осел, обсиженный мухами, грязная улица, облупившаяся стена, зловоние, исходившее от толстухи-крестьянки… Было искушение повернуть к вокзалу и сесть на обратный поезд, раза два-три я порывался это сделать, но потом сказал себе: ладно, посмотрим, чем это все закончится.
Узкая, грязная, темная и пропитанная сыростью лестница. Снизу старуха кричала мне:
— Поднимайтесь, поднимайтесь! На третий этаж… Звонок не работает, сломан. Стучите громче, она глухая…
Но как будто глухим был я. «В таких условиях! — думал я, шагая по ступенькам вверх. — Как они тут оказались? Нищета, безденежье?.. Две одинокие женщины… И этот дон Филиппо…»
На площадке третьего этажа две рассохшиеся, низкие двери, недавно выкрашенные. Которая из двух — та или эта? Постучал в первую, громко, три раза. Попробовал позвонить во вторую, звонок не работал. Значит, сюда. И изо всех сил постучал три-четыре раза. Никого. Как так может быть? Дуччелла тоже оглохла? Или ее нет дома? Постучал еще сильнее. Собрался уже уходить, как вдруг слышу на лестнице тяжелые шаги: кто-то поднимался с большим трудом, едва переводя дыхание. Приземистая, коренастая женщина, одетая в коричневое платье, подпоясанное шнурком, — такое носят те, кто дал обет покаяния Богоматери кармелитов. Черная кружевная пелерина спадает на плечи, в руках — толстый молитвенник и ключ от квартиры.
Она остановилась на лестничной площадке и посмотрела на меня выцветшими, тусклыми глазами; лицо бледное, расплывшееся, под подбородком складки, над верхней губой и в уголках рта редкие волосики. Дуччелла.
Это было выше моих сил: прочь отсюда, бежать! Лучше бы уж на ее лице сохранилось то выражение вялой, тупой апатии, с каким она, запыхавшаяся, предстала передо мной на лестничной площадке! Так нет же, она
пожелала устроить мне радостный прием, решила казаться милой и очаровательной — это она-то, теперешняя, с потухшим взглядом, который уже не был ее взглядом, с бледным, заплывшим монашеским лицом, грузным коренастым телом, голосом и улыбками, которых я не узнавал: в них сквозила натужная любезность, слащавость, фальшь, церемонность; ах, как же мило с моей стороны навестить их. И я непременно должен зайти повидаться с бабушкой, ей было бы приятно, такая честь, да, да…— Проходите, прошу вас, проходите…
Вот бы избавиться от нее, я готов был дать ей пинка, пусть катится кубарем с лестницы! Сплошное мучение! Издевательство! Эта глухая, отупевшая, шамкавшая старуха с подбородком, загибавшимся к носу, и ее бледный язык, который вываливался из беззубого рта, и морщинистое лицо, бескровные губы, и эти большие очки, которые чудовищно увеличивали бесцветные глаза, перенесшие операцию при угрозе катаракты, и редкие брови, торчавшие словно усики насекомого!
— Вы добились высокого положения (с мягким «ж», по-неаполитански).
Больше сказать она ничего не могла.
Я бросился прочь, и мне даже в голову не пришло начать разговор, ради которого я приехал. Что говорить? Как вести себя? Зачем расспрашивать их о том, как они теперь жили? Действительно ли они впали в нищету, как можно было судить по одному только виду их дома? Они были всем довольны, глупы и блаженны, они обрели Бога. До чего чудовищна вера! Дуччелла, алый цветок… Бабушка Роза, сад, кусты жасмина…
В поезде мне казалось, что я еду навстречу безумию, в ночь. В каком мире я очутился? Мой попутчик, человек средних лет, темнокожий, с выпуклыми глазами, белки которых были точно покрыты эмалью, с напомаженными волосами — он принадлежал этому миру; спокойный, прочно и безмятежно обосновавшийся в своем скотстве, он знал все, что ему полагалось знать: куда он едет и зачем, где его дом и на какой станции он выйдет, знал, что его дожидается ужин. А я? Из какого мира я? Куда едет он, а куда — я?.. Его ночь и моя ночь… Я находился вне времени, вычеркнутый из этого мира, у меня не было ничего. Поезд целиком принадлежал ему, и он ехал в нем. Но как могло случиться, что в поезде ехал и я? Как так могло произойти, что я попал в его мир? Неужели та ночь была и моей тоже, коли я не знал, как мне ее прожить и зачем я в ней оказался? Ночь и время принадлежали ему, этому мужчине средних лет, который сейчас досадливо вертел шеей, окаймленной белоснежным воротничком. Нет ни времени, ни мира, ничего; я пребывал вне всего этого, вне жизни и себя самого. И не представлял ни где я, ни зачем я здесь. В моем сознании мелькали вещи и люди, но я не имел к ним никакого отношения; в голове толпились образы, картинки, фигуры, воспоминания о людях и вещах, которых никогда не было в действительности — в мире, который мой попутчик видел вокруг себя и к которым мог так легко прикоснуться. А я-то надеялся, что вижу их и прикасаюсь к ним тоже… Какое там! Вранье все это. Внутри себя я их не находил, да ведь их никогда там и не было: одни только тени, мечты, грезы… Но как они могли просочиться ко мне в сознание? откуда? зачем? Значит, я заглядывал в тот мир в облике «я», которого больше не было? Нет-нет, этот господин средних лет говорил мне, что я ошибаюсь и что другие люди существовали, каждый по-своему, каждый в своем мире и времени, но только не я. Меня не было. Хотя, если меня не было здесь, трудно сказать, где я был на самом деле и что я такое, оторванный от времени и от мира.
Я ничего больше не понимал. Не начал понимать и тогда, когда, приехав в Рим и к десяти вечера добравшись до дома, обнаружил в столовой веселых, словно за время моего отсутствия началась новая жизнь, Фабрицио Кавалену, который снова стал врачом и вернулся домой, Альдо Нути, Луизетту и синьору Нене.
Как? Почему? Что стряслось?
Я не мог побороть в себе ощущения, будто все они, такие веселые, помирились ради того, чтобы посмеяться надо мной и вот так отплатить за муку, которую я испытал ради них же; мало того, зная, в каком состоянии я должен был вернуться из своей поездки, они, дабы сразить меня окончательно, сговорились ткнуть меня носом в реальность, о которой я никогда не мог помыслить.