Записки сутенера. Пена со дна
Шрифт:
Среди них встречались и замечательные личности, попалось несколько добрых женщин, была даже пара настоящих гениев, но, в основном, это было общество, состоящее из жалких претенциозных обывателей, придумывающих себе прошлое с настоящим. Они играли в первую эмиграцию, называли друг друга на вы, одевались по моде первой четверти столетия, а то и 19-го века, культивировали вычурно-изящные манеры, говорили исключительно благородным слогом и писали на бумаге с вензелем. Другие, напротив, меняли фамилию, старались забыть родной язык, вычеркнуть раз и навсегда всё, что было и раствориться поскорее в толпе, чтобы бесстрашно переходить улицу в положенном месте.
Сперва мне казалось, что как и в армии, за границей мне постоянно приходилось иметь дело с такими, кто, в принципе, никогда не должен был встретиться мне на пути. Но я ошибался. Я получил как раз
Шине было неловко и просто бродить по улицам. Это было ясно без слов. Но, главное (думаю), его стесняла собственная тревога, он испытывал унизительное чувство, к которому привычки не имел. Шине было противно бояться, я это знал точно. Он был циничен и высокомерен, незнакомцу почти невозможно было к нему подойти, в привычном понимании, Шина был лишён того, что называется совестью, было бы ошибочно назвать Шину неуязвимым или нечувствительным, но если он и испытывал острые чувства, то на лице их прочесть было нельзя. Comme tous les ^etres r'eellement forts (как написал его любимый писатель), il avait l’humeur 'egale [47]. Ко всему прочему, Шина был прирождённый аферист. Если б я был бабой (повторял он слова миллионера Максвелла), я бы был постоянно беременной. Один мудозвон жаловался мне, что в юности был дураком и пропустил мимо носа много свежего мясо, которое само в рот лезло, вот бы, дескать, туда теперь – обратно лет эдак на тридцать назад, только с теперешним знанием и опытом. Шина с таким знанием и опытом родился, так что тратить времени надобности не имел.
Как бы между прочим, я предложил Шине зайти ко мне. Оценив моё предложение, он скорчил гримасу. Я понял, что Шина завидует. Всего, может, половину секунды, один миг в глазах его промелькнуло искрометное нечто, что тут же погасло. Я почувствовал, как под колокольный звон Нотр-Дама моя грудь выкатывается на набережную колесом.
Мы были лучшими друзьями с детства, часто прогуливали уроки, пускали ранней весной спички по ручьям или дрочили, сидя друг напротив друга, катались на кабинках лифта, курили до тошноты, позднее угоняли машины близких знакомых или родственников, купались в ванне вместе с подружками, не важно, мы не раз признавались друг другу, что ценнее этого ощущения нет ничего. По напористому торжеству ничто не может перекрыть состояние побега. Ничто не сможет сравниться с драйвом оторванности и пресловутой свободы, даже если никак её не использовать. Именно никак не использовать. Никогда и никак. Пусть она ни к чему не приводит. Идти себе туда или сюда, куда хочется или попросту следовать направлению воздушных потоков, как птица. Высвобождать, короче, воображение. Побег нужен для свободы фантазии. Даже если мысль и лишена всякого смысла. Впоследствии, вкуса к такой свободе уже не отнять.
Не удержавшись, я улыбнулся. Шина насупился (у него был очень цепкий взгляд), достал сигареты. Стукнув пачкой по тыльной стороне ладони, он уткнулся в пригоршню и прикурил. Поливая берег белым светом, мимо проползал плоский речной трамвайчик, и мелкий дождь в ослепительном неоновом потоке казался рассыпчатым снегом. Сощурившись, Шина отвернулся и протянул мне пачку, но я достал свои. Если бы он в эту секунду двинул мне в челюсть, я бы не удивился.
#20/1
Quatre ans, presque jour pour jour, apr`es le <plenum d’avril> qui donna naissance `a la p'erestro"ika, Мikha"il Gorbatchev en a convoqu'e pour ce matin un autre qui pourrait la remettre en question (Figaro, 25 avril 1989) [48].
Небо меняло цвет, оглушительно звенели цикады. Трогая красную пыль, по чёрствой земле дул освежающий ветерок. Я хмелел от его аромата. Если бы можно было совокупиться с ним, я бы сделал это с радостью, не задумываясь ни на минуту. Тогда бы, пробив хуем Луну, я забрызгал бы Млечный путь новыми звёздами.
В сгущающихся сумерках Габриэль совсем помолодела. Взглянув на неё, я вдруг увидел ту девушку, которая некогда отправилась с возлюбленным в далёкие страны. Глядя на счастливое, кажущееся прозрачным лицо, по которому ползали яркие веснушки, на мелкие цветки, вплетённые в рыжие волосы, увиденное показалось мне настолько достоверным, что я с опаской покосился на холм, убивший её мужа. Не забавляя ли его (думаю), Габриэль делает всё это? Холм, кстати, тоже
не стоял на месте, он плыл в желтоватой дымке, поднимающейся с земли. Габриэль попросила меня развести огонь. На земле из камней был сложен очаг, на котором лежала решётка от холодильника. Мы пили шампанское, закусывая крестьянским хлебом, тапенадой и оливками, потом откупорили бутылку Meursault с истлевшей этикеткой. Габриэль приготовила буйабесс.– T’as jamais mang'e c`a (спросила она), dis? [49]
Она то и дело, проходила мимо, едва не касаясь моего тела, я чувствовал её тепло, которое набегало и потом вновь отступало волнами, в которых что-то искрилось, как планктон, и щёлкало, как электрические заряды. Однажды я уже пробовал прованскую уху, но чтобы со вкусом Мистраля и пением цикад, такого ещё никогда не было и вряд ли в скором времени повторится. Я ничего не знал и про рыбу солнечник, морского чёрта и триглу. Кроме угря, морского ерша и барабульки там были ещё (как сказала Габриэль) скальные рыбы и мелкие крабы. Как Винни-Пух, я больше всего на свете обожал подкрепиться, поэтому в тот вечер был, действительно, счастлив. И во всём пережитом в тот вечер и ночь наслаждении было нечто гастрономическое, сквозившее чувственной истиной, которую ухватить никак невозможно, можно почувствовать, как она тает на языке, наполняя ноздри душистыми и прозрачными, как пузырьки, молекулами кислорода. Гаснущий воздух становился свежее и чище. Летучие мыши мелькали из одного угла зрения в другой, как чёртики в белой горячке. Мы уплетали артишоки, ветчину с овощами, запечёнными с базиликом и каперсами. Дым разведённого костра заплетал мне в косы мозги. Мы ели козий сыр, пили арманьяк с шоколадом, курили фантастический план, ходили босяком по росе и, наконец, слушали соловья.
Габриэль ушла в дом, потом опять появилась, как призрак. Она положила передо мной дощечку, на которой лежал кусок сахара. Я решил, что сейчас мы будем, наконец, пить чай, вместо этого Габриэль, нарочно замедляя скорость движения, принесла крынку с молоком и стакан. С понтом, совершая священный ритуал, она плеснула в стакан молока и, присев рядом на железный стул, посмотрела на меня.
– Я (говорю) не змея.
– Ешь (говорит).
– Молоко?
Я удивился, я не думал, что по-французски, как и по-русски молоко можно есть.
– Сахар. Mange-moi ca> (сказала она) [50].
#21/1
Мoscou. La purge. Мikha"il Gorbatchev vient de r'eussir un coup de ma^itre: la d'emission de 110 cadres du comite central lui donne une majorit'e au sein du parlement du parti communiste (Figaro, 26 avril 1989) [51].
your teeth when you grin reflecting beams on tombstones [52] из Гамбурга в сидячем купе. Там финка, имя Килликки. Сокращённо Килл. Тёмный панк из города Лахти. Ей 17-ть. Ушла из лицея, чтобы начать реальную жизнь. Виски выбриты, волосы торчат иглами в разные стороны, намазаны, кажется, гуталином. Кругловатое детское лицо. Типичный северный румянец (щёки с морозом) слегка выбелен (не знаю, чем), глаза жирно подведены чёрной краской. Угольный лак на ногтях. Я видел панков только в Лондоне и в Германии. Во Франции их нет, но Килл утверждает, что она не панк (punk is dead), она – гот (Goth is undead) [53].
Знакомились в тамбуре. Выхожу курить, щупаю карманы, ни спичек, ни кресала. Она у двери, курит крутняк. Сквозь наушники слышу: Waiting for the death blow, waiting for the death blow, waiting for the death blow [54]. Протягивает зажигалку. На руке наколка в виде змеи. Впервые вижу женщину с татуировкой. Вместо благодарности, ору сквозь стук колёс: It doesn't matter if we all die. Ambition in the back of a black car. In a high building there is so much to do. Going home time. A story on the radio [55].
В ответ Килл вынимает наушник и вставляет мне в ухо. Затягиваемся, курим. Едем в Париж, mother fucker.
– I am Kill (она).
– I am Phil (я) [56].
Терпеть не могу, когда меня зовут Фил (но мне самому, в виде исключения, можно, тем более, когда в рифму). Прикид у Килл откатись. Всё чёрное, короткая юбка, две пары рваных колгот. Бутсы. На шее ошейник с тремя шипами. Серебряный браслет и три-четыре кольца. Уши и губа пробиты гвоздями под названием проколы (слышу слово впервые). Сходимся на любви к Роберту Смиту. Мы с Робертом одного года рождения, только он об этом не знает. У меня есть все его диски.