Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Записные книжки. Воспоминания. Эссе
Шрифт:

Между прочим, Шкл., совершенно как X., нравится публике всем, что в нем есть худшего и что публика находит забавным. Я подразумеваю: публичные выступления с обязательным и иногда сомнительным остроумием, хамеж, шум, научные истерики. Я предпочитаю, когда он сидит без сапог на кровати. Его ирония тогда хитрее, а желчь человечнее.

Шкл. о своей последней ссоре с Кавериным и о каверинской пропаганде «Вазир-Мухтара»: «Я хотел ему сказать, чтобы он перестал защищать родственные жанры...»

Шкловский обставляет себя детьми и книгами. Он так гордится тем, что

у него есть сын, как если бы он был импотентом, — что всячески противоречит действительности.

Он горд своим сыном и своими книжными полками, как человек с богемным и бездомным прошлым, которого судилище Кавериных приговорило к такому будущему.

Есть люди, которые всю жизнь заканчивают дело, начатое в юности, — это люди стареющие; и есть люди растущие, они открывают новые поля жизни. На четвертом десятке Шкловский стал отцом, историком литературы и библиоманом. В. давно мне рассказала о том, как он в гостях вскакивал после чая и принимался мыть чашки, потому что не выносит вида грязной посуды. Он сердится, когда чужие люди приходят отнимать у него время. Это не одряхление, потому что одряхление может только исказить исконные элементы человеческой организации и не может внести новых, а это новая кожа.

Бор. Мих. <Эйхенбаум> сказал, говоря о смешанной крови Шкловского: у Вити кончился еврейский период и начался немецкий.

Тамара и Валя полагают, что Шкловский забавен, и обижаются, когда он на вечерах и заседаниях недостаточно забавно их забавляет. Между тем он ничуть не забавен. Это человек с тяжелым нравом и гипертрофией полового инстинкта, печальный и вспыльчивый. Не виноват же он в том, что темперамент сделал его оригинальность навязчивой, а талант превратил ее в литературную традицию, которая, как все традиции, притупилась.

К нему надо идти совсем не за забавностью, а за взглядом на вещи большого человека и за большой подлинной человечностью.

В Москве бывали вечера, когда я чувствовала, что замерзаю; я шла к В. Б. согреваться разговорами о Вяземском и Матвее Комарове. Я думала о Матвее Комарове и о том, как соблазнительна утонченная деликатность человека, известного всей России наглостью, буйством и цинизмом. Что бывало соблазнительно до поползновений (впрочем, неосуществившихся) занять у него денег или пожаловаться ему на то, что грустно и холодно жить.

Мне приходилось слышать, как Шкловского называли (и, может быть, не без оснований) предателем, хамом, эротоманом, недобросовестным профессионалом, — но я не выношу, не могу выносить, когда его считают шутом. Неужели же эти люди в самом деле думают, что он по формальному методу написал «Zoo», самую нежную книгу нашего времени!

Я сержусь на Бориса Михайловича, когда не вижу его, и люблю, когда вижу. С Тыняновым как раз наоборот.

Ссора же В. Б. с Бриками произошла раньше и следующим образом.

На очередном собрании Лефа у Бриков разбирались сценарии Шкловского. Л. Ю. сказала:

— Не будем говорить о сценариях Шкловского, он очень волнуется. Давайте поговорим о сценариях Бориса Леонидова, тем более что сценарии Шкловского ничем от них

не отличаются.

— А я, — сказал Шкловский, вставая и, вероятно, багровея, — считаю неправильным, что домашние хозяйки принимают участие в принципиальных разговорах.

После этого Л. Ю. расплакалась, а Шкловский ушел. Заседания Лефа были перенесены к Третьякову.

Еще недавно, вспоминая этот инцидент, В. Б. говорил Типоту: «Все вышло совершенно случайно. Я хотел сказать: хозяйка дома — и оговорился; получилось — домашняя хозяйка, она и обиделась».

Крученых, с которым я познакомилась у Солнцевой и с которым потом выпивала, производит самое жалкое и тяжкое впечатление.

Грязноватый человек, похожий больше на попрошайку, чем на скандалиста, с глупой манией собирать лоскутки бумаги, на которых не почерками, а сплошными автографами написаны специально сочиненные плоскости знаменитых людей.

Замечательнее всего, что этот человек не без каких-то оснований надписывает на книжечках, которые дарит любимым женщинам: «Алексей Крученых, отец русского футуризма». Был вот какой-то момент, когда истории понадобились мысли, бродившие и преломлявшиеся в этой темной голове.

Крученых (прислуга Юлии Ипполитовны называет его Курченков) был махровым цветением футуристической глупости.

Вероятно, каждое направление имеет свою глупость, которой свойственны смелость и последовательность необычайные; ей же иногда доступны откровения и вершины, запретные для разумного существа.

У символистов был свой высокий идиотизм, который по временам так страшно отражался в маске Блока и отразился в его дневниках.

Прекрасной махровой глупостью цвели Бенедиктов, Полонский, Фофанов.

Глупость — не случайна. У футуристов она перекликалась с заумью; у символистов — с экстатическими состояниями духа.

Я много слышала о необыкновенном имитационном даровании Тынянова. Дарование это никак не укладывалось в мою концепцию Тынянова, обязательно предполагавшую неумение видеть и понимать людей.

Наконец, на последнем рауте у Бор. Мих. я увидела самое дарование в деле: Т. в течение двух часов, по крайней мере, забавлял публику, очень смешно и остро разыгрывая разные сцены из своих студенческих времен, демонстрируя Венгерова, Шляпкина, Церетели, Ос. Мандельштама и т. д. Я вышла в соседнюю комнату и вернулась, как раз когда Т. очень смешно представлял некоего шамкающего старичка. Я посмеялась вместе со всеми, потом тихо спросила у соседа: кого это?

— Гроссмана.

— Гроссмана?

Я почувствовала облегчение, потому что соскочивший с петель психологический облик Тынянова сразу выправился и встал на место. Очень смешные Шляпкин и Церетели, которых я никогда не видела, были, очевидно, так же мало похожи на свои оригиналы, как хорошо знакомый мне Гроссман. Они были похожи друг на друга, как персонажи комедий, написанных одним автором, как карикатуры, принадлежащие одному перу. Они увлекали не верностью наблюдения, но отвлеченной независимой от предмета забавностью.

Поделиться с друзьями: