Запретная тетрадь
Шрифт:
Риккардо тут же пошел наряжаться, воодушевленный обликом сестры. Через несколько минут я услышала, как он зовет меня из комнаты. По тону его голоса я сразу догадалась, что случилось. Признаюсь, я беспокоилась уже много дней, но только его оклик в тот самый момент – «Мама!» – вынудил признать, что этого-то я и боялась. Смокинг Микеле стал ему узок, рукава слишком коротки. Стоя посреди комнаты, он предстал передо мной в ужасе собственного разочарования. Костюм уже был ему впритык в прошлом году; мы тогда посмеялись, что ему придется воздержаться от объятий с девушками, чтобы не почувствовать, как костюм расходится на спине, а рукава лопаются. Но Риккардо с тех пор возмужал, а может, и вытянулся тоже. Он смотрел на меня в надежде, что с моим появлением все чудесным образом разрешится, как в детстве. Я бы тоже этого хотела. Я подумала было, что если сказать: «Сидит отлично», он мне поверит. Но все же произнесла: «Так не годится». И сразу же подошла к нему, ощупывая рукава, грудь, выдумывая молниеносную подгонку, которую я, однако, не смогла бы претворить в жизнь. Риккардо следил за моими руками тревожным взглядом, надеясь на благосклонный диагноз. Я же c упавшим сердцем повторила: «Здесь ничего не поделаешь».
Мы вернулись в столовую вместе. У Риккардо горели уши и побледнело лицо. «Никакого бала», – провозгласил он со злобой в голосе. Он смотрел на сестру и готов был сорвать с нее платье, его взгляд походил на укус. Мирелла, опасаясь, что даже бунт не поможет ей избежать
Немедленно был составлен перечень родственников и друзей, которые могли бы одолжить нам смокинг. Я поняла, что уже бессознательно сделала это двумя днями раньше и пришла к выводу, что почти у всех, кого мы знаем, больше нет смокинга. С каплей надежды в душе мы набрали номер одного из двоюродных братьев, но ему в тот вечер смокинг нужен был самому. Мы мысленно взвесили и сняли мерку с некоторых друзей и покачали головой. Еще один родственник, услышав вопрос по телефону, ответил, почти удивленный такой просьбой: «Смокинг? Нет, у меня его нет, к чему он мне?» Риккардо, вешая трубку, сказал с нервным смехом: «Мы знаем только бедных людей». А Микеле отозвался: «Таких, как мы». Тогда Риккардо предложил под видом шутки: «Может, можно взять его напрокат? Как артисты массовки». Микеле сказал: «Еще чего не хватало». Я чувствовала, что он думает о своем фраке, о тайте [2] , который надевал в день нашей свадьбы: оба они висели в шкафу под белой простыней. Думал он, конечно, и о черно-синих мундирах своего отца. «Еще чего не хватало», – сурово повторил он. Я прекрасно понимала, что заставляет Микеле так говорить; я тоже помнила о многих вещах из прошлого, с которыми трудно расставаться, и все же считала, что мне стоит похвалить идею Риккардо, сказать, что смокинг можно взять напрокат. Я чувствовала, мой сын ждет, что я это скажу, и хотела дать ему эту помощь, – однако, сжавшись от какой-то необъяснимой неуверенности, промолчала. Мирелла тем временем не сводила с меня глаз, и я решительно произнесла: «Мирелла пойдет одна». Микеле хотел ответить; я же продолжила, ни на кого не глядя: «Пора начать принимать новые обстоятельства; например, отсутствие смокинга и поездку девушки на бал в одиночестве, как не могла бы поехать я в свое время. Во всем есть свои преимущества. Ты ее проводишь, Микеле. Потом вернешься сюда. Мы хорошо проведем время втроем. Риккардо, не расстраивайся».
2
Тайт (от англ. tight) – вид мужской формальной одежды, похожий на фрак.
Риккардо ничего не говорил. Мирелла легонько обняла меня, а затем, не зная, прощаться ли с братом, вышла из комнаты походкой, которая задумывалась как осторожная, но из-за шороха платья приобрела дерзкий оттенок. Я надеялась, что до того, как раздастся звук закрывающейся двери, действительно случится чудо и я смогу помчаться к Риккардо, смеясь, словно все это время ломала комедию. Я представляла, как достаю из шкафа новый смокинг, воображала его лацканы из сияющего атласа. Когда дверь закрылась, Риккардо чуть нахмурил лоб, а я повторила: «Не расстраивайся».
Я говорила эти слова со смирением в голосе, словно была в чем-то виновата перед ним, и именно этому тону я же противилась внутри себя. Я хотела бы пообещать Риккардо, что куплю ему смокинг в рассрочку, как вечернее платье Миреллы; но мужской костюм постоянно дорожает, и к тому же мужчине нет нужды искать себе мужа. Так что приходилось признать, что мы не можем отягощать наш бюджет столь легкомысленной тратой. Я вспомнила, как Мирелла и Риккардо малышами просили слишком дорогие игрушки; я отвечала, что у банка больше нет денег, они верили и покорялись этой непреодолимой трудности. Но теперь я уже не могла прибегнуть к подобным уловкам.
Когда Микеле вернулся и мы сели за стол, мне показалось, что Риккардо смотрит на отца не так, как обычно, словно измеряя его. Это был непривычно вкусный ужин, но ели мы тем не менее неохотно. Я купила курагу, которая так нравится Микеле, и выложила ее на стол – но он даже не обратил на нее внимания. Темная и сморщенная, она распространяла вокруг себя ощущение печали и нищеты.
После ужина мы уселись вокруг радиоприемника. Я не решалась обмолвиться о бутылке игристого, которую собиралась откупорить в полночь, упорное молчание Риккардо и его суровый взгляд удерживали меня от этого. Уже некоторое время мне часто случается видеть в его глазах это враждебное выражение – выражение, которое мне очень неприятно замечать в нем, таком нежном и любезном юноше. Это всегда происходит, когда он вынужден сидеть дома, потому что истратил деньги, которые Микеле каждую субботу выдает ему на карманные расходы. Он сидит рядом с приемником и, надувшись, слушает танцевальную музыку или листает какой-нибудь журнал. Впервые в канун Рождества я поняла, что его плохое настроение – это обвинение, брошенное своему отцу и мне. Он действительно иногда заявляет, будто Микеле хоть и проработал много лет в банке, но все равно не предприниматель, имея тем самым в виду, что его отец не сумел разбогатеть; он говорит это, ласково улыбаясь, словно подобный недостаток – просто баловство или остаточный снобизм. И все же мне все время кажется, что в его слегка покровительственной интонации я слышу снисхождение, словно он охотно прощает отцу, что тот сделал его жертвой своей бесталанности. По существу, для Риккардо эта шутка – способ пожалеть самого себя под видом оправдания своего отца.
Тогда я подошла к Микеле, села рядом с ним, взяла его за руку и крепко сжала ее в своей: я хотела, чтобы они стали одним целым. Риккардо слушал радио, положив голову на спинку кресла и не глядя на нас. Я вспоминала, как он произносил: «У папы плечи узкие». И сейчас, снова слыша эти слова, – Бог мой, как же сложно признаваться, я сейчас крайне раздосадована, может быть, позже вычеркну эти строки, – снова слыша эти слова, я искренне чувствовала, как свирепею. Мне хотелось подняться, встать перед Риккардо, саркастично рассмеяться и сказать ему: «Хорошо же, поглядим, чего добьешься ты через двадцать лет». Я совсем чуть-чуть знаю девушку, с которой он часами говорит по телефону, шепотом, – блондинка, хрупкая, по имени Марина; но я чувствовала, что в тот момент он думал о ней, о том, как берет ее под руку и они уходят вместе. Тогда я мысленно вставала и перед ней тоже и, все так же смеясь, говорила ей: «Поглядим, поглядим». Я вспомнила тот день, когда сказала Микеле, что мы можем обойтись без няни, и он сказал «да», не глядя на меня, согласился, что дети уже выросли: им было пять и три года. Вспомнила, как позднее предложила ему уволить и домработницу, а когда он заколебался, намекнула на риск, что она разболтает о наших покупках на черном рынке. И наконец, тот день, когда, вернувшись домой, я радостно обняла Микеле и объявила ему, что мне удалось найти работу: ведь я уже располагала уймой свободного времени, дети ходили в гимназию, а заботы по хозяйству не особенно утруждали меня. «Поглядим, – смеясь, говорила я Марине, – поглядим», и все это время крепко сжимала дорогую руку Микеле.
Позже
Сейчас
два часа ночи, я встала, чтобы кое-что записать: никак не могла уснуть. А виновата снова эта тетрадь. Раньше я сразу же забывала о рутинных происшествиях; сейчас же, с тех пор как начала делать заметки о повседневных событиях, я задерживаю их в памяти и пытаюсь понять, почему они произошли. И хотя тайное присутствие этой тетради в самом деле придает моей жизни новый вкус, мне следует признать, что оно не помогает сделать ее счастливее. В семье следовало бы притворяться, что никогда не замечаешь происходящего или, по меньшей мере, не задаешься вопросами о том, что оно означает. Не будь у меня этой тетради, я бы уже не помнила, как вел себя Риккардо в сочельник. А вместо этого не могу не заметить, что между отцом и сыном в тот вечер возникло нечто новое, хотя с виду ничего не изменилось, и на следующий день они оба были друг к другу ласковы, как обычно. Микеле больше не возвращался к этой теме: тем не менее я чувствую, что он, понимая, почему Риккардо так повел себя, все же не мог не осуждать его за неблагодарность. Как осудила и я сама поначалу – но впоследствии была вынуждена честно признать, что дело в другом.А именно в том, что наши дети больше не могут верить в нас так, как мы верили в наших родителей. Я хотела попытаться убедить в этом Микеле, в тот же самый рождественский вечер, но была не в силах выразить свои спутанные мысли словами. Риккардо отправился спать, и мы ждали, когда Мирелла вернется с бала. «Послушай, Микеле, – сказала я ему, – помнишь, как во время войны мы просили детей не рассказывать в школе, что ботинки не по карточкам купили?» Он ответил мне рассеянно, спросил, почему это я вспоминаю о тех временах. Я не смогла назвать ему точную причину, но не останавливалась: «А когда мы просили их не говорить, что слушаем иностранное радио?» Я хотела попытаться объяснить ему, как трудно мне тогда пришлось, когда однажды нужно было наказать Миреллу за какое-то вранье. Она уже доросла до меня, и пока я говорила, смотрела мне прямо в глаза. Я думала о том, что ни разу не слышала, чтобы моя мать лгала. Это, быть может, делало ее немного бесчеловечной по отношению ко мне, но я не могла сказать, что когда-либо потворствовала ей. Когда мой отец возвращался из своей конторы и я видела, как он снимает котелок и адвокатскую сумку, мне ни разу не пришло в голову, что он не смог извлечь выгоды из своей жизни и поэтому мы не богаты. Мне казалось, что он обладатель куда более ценного имущества, нежели богатство, – какое там, мне и в голову не приходило сопоставлять их. Сейчас же иногда случается так, что я уже не нахожу в самой себе такой четкой, устойчивой, определенной жизненной модели, как та, которую показывали нам наши родители и на которую нам казалось естественным ориентироваться. В общем, сомневаюсь, что все то, чем владеем мы и чем наши родители владели до нас – традиции, наследие рода, нормы чести, – все еще ценно, при любых обстоятельствах, по сравнению с деньгами. Но даже сомневаясь, я, как бы там ни было, не могу перестать верить в то, в чем когда-то была убеждена. Но я хотела бы дать понять Микеле, что из-за наших сомнений Риккардо и Мирелла, может быть, больше не верят.
1 января 1951 г
Можно считать, что я дома одна; Микеле спит. Но с тех пор, как я завела дневник, вечно боюсь, что он притворяется спящим, чтобы застать меня врасплох. Я пишу на кухонном столе и положила рядом книгу учета домашних расходов, чтобы накрыть ею тетрадь, если Микеле внезапно войдет. Хотя, если откроется, что я обманываю, будет только хуже: наступит конец той доверительной гармонии, которая лежала в основе наших отношений все двадцать два года брака. На самом деле, мне следовало бы признаться Микеле в существовании этой тетради и, наверное, попросить никогда не требовать показать ему написанное. Если же он застанет меня врасплох, между нами навсегда поселится подозрение, что у меня от него есть и были бог знает какие еще секреты. Абсурдность ситуации с моей стороны в том, что я честно признаю: если бы Микеле вел дневник в тайне от меня, меня бы это обидело.
Еще одно удерживает меня от признания в том, что я веду записи: это угрызения совести, что я трачу на них столько времени. Я часто жалуюсь, что у меня слишком много дел, что я рабыня своей семьи, дома; что мне вечно некогда, к примеру, почитать книгу. Это все правда, но в каком-то смысле домашнее рабство стало еще и моей силой, нимбом моего мученичества. Так что, когда мне изредка случается поспать полчаса до того, как Микеле и дети вернутся домой на ужин, или немного прогуляться, разглядывая витрины, по дороге с работы, я никогда в этом не признаюсь. Боюсь, что, признавшись в том, что насладилась отдыхом, пусть даже коротким, что немного развлеклась, я растеряла бы славу, которой обладаю: славу женщины, посвящающей каждое мгновение своего времени семье. И в самом деле – признай я это, все те, кто окружает меня, позабыли бы о бессчетных часах, которые я провожу на работе, или в кухне, или в магазине, или за уборкой, и помнили бы лишь о коротких мгновениях, проведенных за чтением книги или на прогулке. Вообще-то, Микеле все время советует мне дать себе немного отдыха, а Риккардо говорит, что как только он будет в состоянии зарабатывать, то подарит мне поездку на Капри или на побережье. Признание моей усталости снимает у них с плеч тяжесть какой бы то ни было ответственности. Поэтому они часто сурово твердят мне: «Тебе бы отдохнуть», словно отказ следовать этому совету – какой-то мой каприз. К тому же на деле, как только они видят, что я села рядом с ними почитать газету, то немедленно спрашивают: «Мам, раз тебе нечем заняться, не могла бы ты зашить мне подкладку на куртке? А штаны не постираешь?» и тому подобное.
Так, понемногу, я и сама привыкла. Когда на работе дают выходной, я сразу же объявляю, что посвящу его разным залежавшимся делам, которыми уже давно наметила заняться в свободный день. То есть заверяю, что отдыхать не стану: ведь если бы стала, этот короткий день превратился бы в глазах окружающих меня людей в целый месяц отдыха. Много лет назад подруга пригласила меня провести неделю в ее загородном доме в Тоскане. Я поехала совершенно обессилевшей, потому что приготовила все необходимое, чтобы Микеле и дети ни в чем не нуждались, пока меня нет, – а по возвращении обнаружила бесчисленное множество дел, накопившихся за время моего короткого отсутствия. И все же стоило мне сказать, как я устала, то даже в разгар зимы все напоминали мне, что в том году я ездила на отдых и мой организм наверняка укрепился. Казалось, никто не понимает, что неделя отдыха в августе не может помешать мне ощущать усталость в октябре. Если я иногда говорю: «Неважно себя чувствую», Микеле и дети некоторое время уважительно и смущенно молчат. Потом я встаю, возвращаюсь к своим делам. Никто и пальцем не шевелит, чтобы мне помочь, но Микеле кричит: «Ну вот, говоришь, что чувствуешь себя неважно, а не можешь ни минутки посидеть». Вскоре они уже снова болтают о том о сем, а дети, уходя, говорят мне: «Ты отдыхай, ладно?» Риккардо делает в мою сторону маленький угрожающий жест пальцем, как бы отговаривая меня идти куда-то веселиться. Только жар, сильный жар убеждает членов моей семьи, что кто-то действительно болен. Жар тревожит Микеле, дети приносят мне апельсиновую газировку. Но у меня редко поднимается температура: можно сказать, никогда. Зато я постоянно устаю, и никто в это не верит. И все же мое спокойствие – не что иное, как следствие усталости, которую я испытываю, когда ложусь по вечерам в постель. В ней я нахожу своего рода счастье, которое умиротворяет и усыпляет меня. Я должна признать: возможно, решительность, с которой я защищаюсь от какой бы то ни было возможности отдохнуть, – это просто страх потерять мой единственный источник счастья, мою усталость.