Запретная тетрадь
Шрифт:
24 января
Я снова вынуждена писать ночью, днем у меня нет ни секунды спокойствия; впрочем, я замечаю, что никто не изумляется и не протестует, если я не ложусь вечером и говорю, что у меня остались какие-то дела по дому. То, что лишь в этот час мне удается остаться одной и писать, приводит меня к пониманию, что сейчас я впервые за двадцать три года брака посвящаю немного времени самой себе. Я пишу на крошечном столике в ванной комнате, как в юности тайком от матери делала кое-какие записки, которые домработница, немного посопротивлявшись, соглашалась отнести одному моему однокласснику. Помню, что она всегда недоверчиво рассматривала конверт, и мне самой было неприятно видеть в ее непочтительных руках то любовное послание. Это такое же ощущение, которое я испытываю теперь при мысли, что кто-то может прикоснуться к моей тетради.
Я переживаю сильную подавленность и уныние, может, это реакция на прошлые дни. В воскресенье хочу пойти исповедаться, я давно уже не ходила. Сегодня я попросила отгул, потому что хотела сходить в центр купить кое-что для Миреллы. Нерешительно стоя перед витринами, я спрашивала себя, что ей понравится больше: витрины были набиты желанными вещами, и мне казалось, что тех, которые я могла бы купить, недостаточно, чтобы удовлетворить ее маниакальное желание хорошо одеваться, выглядеть богатой и счастливой. Сумма, которой я располагала, оставляла мне чрезвычайно ограниченный выбор, исключавший все, что выглядело наиболее привлекательно, в то время как двумя днями раньше с этой нежданной суммой денег на руках я поверила было, что могу даже изменить жизнь и намерения Миреллы, могу дать ей не просто что-то, а все. На поверку мне приходилось признать, что я смогу купить ей только красное пальто, шотландскую юбочку и флакончик духов. Кроме того, признаю, что, отвергая мудрое намерение приобрести вещи, которые пригодились бы Мирелле, я заглядывалась на витрины, в которых выставлялись сумочки; я чувствовала в себе запал посоперничать с сумкой из свиньи, которую по-прежнему как будто бы не замечаю, подарок этого Кантони; она каждый день коротко говорит с ним по телефону, отвечая односложно. По сравнению с кое-какими сумками на витринах та,
Я никогда не смогу купить одну из тех сумок. Подарок Кантони стоит гораздо дороже, чем я воображала. Я сделала несколько шагов, погрузившись в свои мысли; люди толкали меня, я говорила: «Извините». У меня были деньги в кошельке, но из-за этих самых денег я чувствовала себя невероятно слабой; ведь они вынудили меня измерить нашу бедность на практике. По своей слабости я, как мне показалось, могу догадаться о том, как ее ощущает Мирелла и как бессильна она себя защитить. Я понимала, что очень трудно сделать что-то, чтобы спасти ее, и быть может, даже она сама не способна это сделать. Кроме того, я цинично спрашивала себя, правда ли спасу – или же прегражу ей путь к лучшей, чем моя, жизни: может, я просто хочу навязать ей свой пример как наказание. А может, говорила я себе, вздрагивая, мне и правда завидно. Потом, внезапно призвав себя вернуться к здравому смыслу, решила бежать домой и объяснить ей, что никто не может покупать вещи по такой цене, это какая-то аморальность, безумие, сумка не может стоить столько, сколько мужчина зарабатывает своим трудом за целый месяц, никто не решится носить такую, так не должно быть. Но мне казалось, что я слышу, как Мирелла смеется в ответ: магазины были полны людей, которые не только смотрели, как я, а выбирали и с легкостью покупали. Тогда я подумала, что было бы здорово взбунтоваться на время и поддаться всем соблазнам, всем безумствам, сказать: «Хватит, да хватит же», заходить в магазины, покупать все сумки, и чтобы все мужчины смотрели на меня, как тот, которого я встретила вчера в парадной нашей конторы. Сквозь одну из витрин я увидела продавца, который раскладывал драгоценные камни на покрытой коричневым бархатом полке. Я спрашивала себя, сколько стоят эти камни – цифры, которые я и вообразить не могла, но чувствовала, что каждый стоит годы моего труда, труда Микеле. Мне казалось, что всю мою жизнь можно заключить в одном из этих камней, и любой, у кого есть деньги, может купить ее, купить меня, купить Миреллу. Я почувствовала слабость, боялась упасть в обморок. Мужчина по ту сторону витрины смотрел на меня, не отводя глаз: мне внезапно показалось, что, возможно, он и есть адвокат Сандро Кантони. Это был высокий блондин со светлыми волосами и тонкими губами. «Женитесь на ней, по крайней мере, – пробормотала я, – сделайте одолжение, женитесь на ней». Он смотрел на меня с изумлением: может, думал, что я сумасшедшая, разговариваю сама с собой. Я и вправду оторопела: мне редко случается ходить по центральным улицам, где столько фонарей, людей, звуков, – в них нет сердечного добродушия улиц нашего района. Дойдя до площади Испании, я сказала себе: «Сейчас куплю немного цветов»; но лотки были настолько переполнены, изобильны, пышны, что мне показалось, будто и оттуда я ничего не смогу унести. Мимо то и дело проезжали автомобили, Риккардо сказал, что у Кантони «Альфа Ромео». Тогда я сделала то, чего очень давно не делала. Я села в такси и сказала отвезти меня домой, оставила щедрые чаевые, быть может чересчур. «Оставьте себе, – сказала я водителю, – оставьте себе». Как же мне было приятно вышвырнуть на ветер пятьсот лир.
25 января
Несколько дней назад я объявила Мирелле, что намерена как-то отметить ее двадцатилетие; предложила ей пригласить своих друзей на чай. Она поблагодарила, но без воодушевления. Я добавила, что они и потанцевать смогут: я уберу стол из обеденного зала, и дверь заодно сниму, чтобы зал и прихожая стали единым пространством. Один из друзей Риккардо пообещал принести несколько новых американских дисков. Она сказала, что разошлет приглашения.
Сегодня же она заявила мне, что предпочитает обойтись без этого: большинство ее друзей в тот вечер заняты. Кроме того, добавила она с усилием, ее уже некоторое время назад пригласили на ужин в тот же самый вечер. «Мне жаль», – сказала она. Я тоже сказала: «Мне жаль». Потом, неохотно произнося это имя, я спросила, не Сандро ли Кантони ее пригласил. Она ответила, что да, он и другие люди, но я поняла, что это неправда – или, даже если и правда, не они для нее важны. Я спросила, почему бы ей не пригласить этих друзей домой. Она сказала, что это невозможно, что это люди, привыкшие принимать гостей иначе и, в общем, ведущие не такой образ жизни, как наш, такой, который мне незнаком. Я иронично возразила, что до сей поры прекрасно знала, как полагается жить и принимать гостей; говорила о своей семье, о своем воспитании, уточнив, что ей или ее друзьям нечему меня научить. Мирелла извинилась, сказала, что не хотела меня обидеть, но, в общем, у нас много лет не было гостей и все изменилось, никто уже не пьет чай, пьют коктейли, она презирает маленькие семейные праздники. Увидев, как я огорчилась, она добавила, что, если для меня это так важно, она никуда не пойдет, останется дома с нами, но только с нами; а поужинать сходит следующим вечером. Может, мне стоило согласиться – хотя бы показать ей, что она не вольна делать прямо-таки все, что заблагорассудится; вместо этого какая-то своего рода гордыня подтолкнула меня ответить: «Спасибо, нет нужды идти на такие жертвы». Я думала, как сказать Микеле, которого я уже предупредила об этом маленьком приеме, боялась, что найти отговорку будет очень непросто, хотя на самом деле знала, что любой предлог сгодится: Микеле обрадуется, что никаких гостей не будет – что можно провести воскресенье так, как нравится ему, у радиоприемника, спокойно, – что примет любое объяснение. Тем временем я наблюдала за Миреллой: она склонилась над столом, покрывая ногти красным лаком. У нее длинная, изящная, очень красивая рука: она положила ее на толстую книгу о политэкономике. Мирелла, как и ее брат, учится на юридическом. Это неправда, что она беспокоится из-за экзаменов, я сказала об этом Микеле, чтобы оправдать ее настроение и мою тревогу: она немного времени тратит на учебу, но занимается с твердым и ощутимым желанием, ее оценки всегда выше, чем у Риккардо, хотя мне кажется, что из них двоих умнее – он. Вчера она сказала, что сдаст все экзамены в июне. Боюсь, что за этим ее решением что-то скрывается; я хотела обсудить это с ней, но вместо этого, сама почти не заметив, спросила: «У него серьезные намерения?» Она спросила: «У кого?» Я пожалела, что затеяла этот разговор, но ответила: «Кантони». Я увидела, как она краснеет, силясь сохранить спокойствие: она сказала, что напрасно говорила со мной об этом и сделала это лишь потому, что ей не нравится врать, и потому, что считает меня умной, понимающей женщиной. Потом, продолжая краснеть, добавила, что пока отнюдь не намерена выходить замуж, что хочет осмотреться, насладиться жизнью и что, вообще-то, именно это я ей и посоветовала, призывая продолжать учебу, поступать в университет, чтобы однажды найти работу и стать независимой: «Ты всегда говорила, что так мне не придется выходить за первого встречного только затем, чтобы он меня обеспечивал. Не ты ли сама мне это сказала?» Пришлось признать ее правоту.
Я продолжала смотреть на нее и задавалась вопросом, познала ли она уже мужчину. Она довольно красива: высокая, стройная, привлекательная. Я и сейчас, пока пишу, задаю себе этот вопрос и почти стыжусь: ужасно, когда мать спрашивает себя о таком касательно собственной дочки, двадцатилетней девушки. Конечно, я ни с кем не могла об этом поговорить: Риккардо и Микеле отреагировали бы яростно. Мужчины всегда говорят: «Не дай Бог, если моя дочь, не дай Бог, если моя сестра…», они говорят: «Я не позволю». Легко сказать: «Я не позволю». А между тем эти вещи происходят, и девушки, которые участвуют в них, как-никак чьи-то дочери, и уж конечно, их отцы, все до одного, произносили те же самые угрозы. Как только Мирелла стала подростком, я откровенно поговорила с ней о том, что происходит в браке и вообще в жизни между мужчиной и женщиной. Я еще помню, что задумалась, не знает ли она об этом и без меня, потому что мои слова, как показалось, не удивили ее, а только вызвали раздражение. Микеле одобрил мой поступок, сказав, что так девушка может защитить себя. Правда, мы не задавались вопросом, захочет ли она защищаться: это казалось нам очевидным, неоспоримым. Теперь же я начинаю сомневаться: думаю, что в возрасте Миреллы я уже была замужем и ждала Риккардо. Я никогда не задумывалась об этом раньше, мне казалось, что она все еще девочка и эти проблемы хоть и касаются ее, но носят сугубо теоретический характер. А теперь нужно встретиться с ними лицом к лицу. Я много раз говорила ей о морали, о религии, но теперь боюсь, что слова – плохой союзник в борьбе с чувствами да и, скажем прямо, с инстинктами. Может, мне стоило быть с ней пожестче, угрожать ей – но вместо этого я сказала: «Слушай, Мирелла, я купила тебе красное пальто. Хотела подарить на день рождения. Оно в шкафу, упакованное». Она смотрела на меня, не отводя взгляд, и даже не выглядела довольной. Я добавила: «Надеюсь, тебе понравится. Оно дорогое». Я уже хотела встать, пойти за пальто, а Мирелла подумала, что я хочу закончить нашу беседу; она уткнулась лбом в ладони, держа пальцы на весу, потому что на ногтях еще не высох лак, и заплакала. Я почувствовала, как по спине пробежал внезапный холодок, и захотела, чтобы этот разговор и не начинался вовсе. Я собралась выйти из комнаты, как трусиха. Вместо этого подошла к ней, обняла, а она развела руки в стороны, чтобы не перепачкать меня лаком. «Что случилось? – спросила я вполголоса. – Это очень серьезно? Ты можешь поделиться со мной чем угодно, Мирелла, умоляю тебя, доверься мне». Она посмотрела мне в глаза и поняла, что именно я подозреваю: «Нет, – сказала она, – не было ничего, о чем ты подумала. Вы вечно думаете только об одном, только о том, что кажется вам ужасным, а вообще-то, не так уж и важно». Я уже не знала, что и думать, и спрашивала себя, что же еще может так пугать женщину. «Так что же тогда?» – спросила я. Но она уже собралась и сказала: «Да не знаю, мам, минутка слабости. Все так сложно». Я с облегчением ответила, что прекрасно ее понимаю, что мне тоже было когда-то двадцать лет, но она, улыбаясь, качала головой, словно не веря. Впрочем, пока я произносила эти слова, мне и самой казалось,
что я ее обманываю. Во-первых, я не очень-то помню, какими они были на самом деле, мои двадцать лет, – а кроме того, если уж быть честной, мне кажется, они были совсем не такими, как у нее. Я не помню, чтобы у меня была власть выбирать между тем, что для меня хорошо, а что плохо, как у нее сегодня; и не потому, что нравы переменились, а именно из-за моего внутреннего самоощущения. В мои двадцать лет Микеле и дети уже присутствовали в моей жизни – еще до того, как я встретила его, а они появились на свет; они были написаны у меня на роду, а не просто намечены, как жизненное призвание. Я только и могла, что довериться, подчиниться. Если подумать, мне кажется, что в этом и кроется причина тревоги, которую испытывает Мирелла: возможность не подчиняться. Вот что все изменило между отцами и детьми, да и между мужчиной и женщиной тоже.Я хотела поговорить с Миреллой обо всем этом, упомянуть о некоторых мыслях, возникавших у меня в голове, хоть и в спутанном виде, но тут она спросила меня: «Где же это красное пальто, мам?» Она улыбалась, и мы вместе направились ко мне в комнату. В общем-то, мне казалось, что на тот момент мы сказали все, что нужно было сказать.
27 января
Вот уже несколько дней, как я чувствую себя очень уставшей. По вечерам, когда возвращаюсь домой, мне даже есть не хочется. Кажется, я дошла до точки, когда необходимо подвести итоги своей жизни, как бы наводя порядок в ящике, куда долгое время кидала все как попало. Может, возраст детей наводит меня на такие мысли. Ведь с момента, как мне было двадцать, и до сегодняшнего дня я заботилась только о них, и мне казалось, что так я забочусь и о самой себе.
Но раньше это было несложно: достаточно было заниматься их здоровьем, воспитанием, оценками в школе; речь шла об интересах и проблемах возраста, отличного от моего, не задевавших лично меня. Сегодня же, наблюдая их первые столкновения с жизненными проблемами, видя, как они колеблются, по какому пути двигаться, я задаюсь вопросом, верен ли тот, который выбрала я. Предлагая им свой опыт, я пытаюсь постичь многое из того, что произошло в моей жизни и что я приняла, не спрашивая себя о причинах.
Мне нужно иногда оставаться одной; я ни за что не осмелилась бы признаться в этом Микеле, боясь огорчить его, но я мечтаю об отдельной, собственной комнате. Прислуга, хоть и работает непрерывно весь день, вечером говорит: «Доброй ночи», – и имеет право закрыться в какой-нибудь каморке. Я бы удовольствовалась каморкой. Но нет: мне никак не удается уединиться, и только отказываясь от сна, я нахожу немного времени, чтобы писать в этой тетради. Если я дома и перестаю делать то, что делала, или вечером, в постели, отрываюсь от книги и смотрю в пустоту, кто-то всегда заботливо спросит, о чем я думаю. И хотя это неправда, я отвечаю, что думаю о работе или веду какие-то подсчеты; одним словом, мне вечно приходится делать вид, что я думаю исключительно о практической стороне жизни, и эта фальшь изматывает меня. Если бы я сказала, что думаю о какой-нибудь моральной, религиозной или политической проблеме, наверное, надо мной бы рассмеялись, ласково потешаясь, как в тот вечер, когда я заявила о своем праве вести дневник. Но разве мы можем придерживаться каких-либо норм, никогда их не анализируя? Микеле возвращается домой с работы и принимается читать газету, слушает музыку, сидя в кресле, и может просто предаваться размышлениям, если хочет. Я же возвращаюсь домой с работы, и мне сразу надо на кухню. Иногда, глядя, как я деловито прохожу мимо него, он спрашивает: «Все готово? Тебе помочь?» Я сразу же отклоняю его предложение, говоря спасибо. На самом деле, я бы устыдилась, если бы он помогал мне в моих женских делах, в готовке например; хотя он ни капельки не стыдится, что я помогаю ему в делах, которые считаются мужскими, то есть в зарабатывании денег, на которые приобретаются продукты для готовки. Несколько дней назад мы ходили в кинематограф, смотрели американскую ленту; в какой-то момент мы увидели, как муж помогает жене мыть посуду. Все смеялись, и мне тоже, признаюсь, было смешно. Потом там показывали жену, которая работает в конторе – серьезная, в очках, отдает приказы кому-то из служащих, – и никто не смеялся. Я сказала, что, видимо, предполагается, что женщины способны делать больше, чем мужчины, и Микеле рассердился.
Вот что я думаю, не без некоторой обиды, когда устаю. Возможно, женщины быстрее привыкают к новым обстоятельствам, они, в целом, меньше думают и поэтому принимают эти обстоятельства, не оправдывая их. Микеле сорок девять лет, он родился в те времена, когда все было иначе, он все время говорит, что его отец ни за что бы не согласиться показаться на людях с пакетом под мышкой. Риккардо же совершенно такого не стыдится; иногда он сам вызывается мне помочь или сидит со мной на кухне, пока я готовлю или навожу порядок, и мы разговариваем. Между сыном и матерью всегда устанавливается большая степень доверия, чем между матерью и дочерью, хотя, казалось бы, должно быть наоборот. Может, будучи разного пола, они никогда не достигают абсолютной близости, кажется, что они не настолько родственники, скажем так, а потому можно быть искреннее. Женщины знают друг друга слишком хорошо. Неудивительно, что душевное состояние Миреллы глубоко беспокоит меня и совершенно не тревожит ее отца. Риккардо сказал мне, что она часто ходит куда-то с людьми, которые все старше ее, что они посещают бар в какой-то гостинице и выпивают. Я обмолвилась об этом в разговоре с Микеле, но он вечно бросается от одной крайности к другой, в зависимости от настроения: то говорит, что матери все время преувеличивают, что нужно понять молодежь, то – что запрет Миреллу дома. Так что я не осмеливаюсь говорить с ним откровенно, но на меня давит то, что приходится брать всю ответственность исключительно на себя: я боюсь ошибиться. Вчера вечером, чтобы поговорить с ним о Мирелле, я прибегла к уловке: сказала ему, что дочь одной моей коллеги ведет себя так, как я описала, имея в виду, конечно же, поведение нашей дочери. Я спросила, как бы мы поступили в подобном случае, а он ответил, что с нами такого случиться не может, потому что все зависит от того, как детки воспитываются, от тех примеров, которые им подавали; что моя подруга – вдова, и девушка была лишена отцовской опеки, и теперь печальные последствия налицо. Я не решилась признаться ему, что рассказанное как раз таки случилось именно с нами; мне казалось, что это неправда. Я тихонько ответила, прячась за улыбкой: «Конечно, ты прав, но все-таки гипотетически – предположим, что Мирелла начнет вести себя чересчур свободно, станет подолгу где-то задерживаться, а домой будет приходить с таким выражением лица, которое будет меня расстраивать…» Он досадливо перебил меня: «Слышать этого не желаю, даже в шутку». «Ладно, – продолжила я все тем же тоном, – но допустим, она возвращается домой с дорогими подарками от мужчины и, оправдываясь, врет, как в тот вечер, помнишь? Когда она сказала, что пошла в кино с Джованной, а на самом деле ходила танцевать. Представь, что она говорит: хочу жить легкой жизнью, каким угодно образом, любыми средствами…» Микеле ответил, что никогда не позволит ей так говорить у себя дома. Я возразила, что прошло то время, когда отец мог сказать «я не позволю», а дочь должна была подчиниться, потому что он обеспечивал ее питанием, одеждой, жильем; сейчас – хорошо это или плохо, не знаю, – такая девушка, как Мирелла, может ответить: «Уйду из дома и найду работу». Тогда Микеле сказал, что не хочет тратить свое время, слушая эти абсурдные разговоры, что мне, видимо, нечем заняться, раз я пускаюсь в эти гипотезы, у него газета не читана, я никогда не интересуюсь международной повесткой, не отдаю себе отчет, что в мире происходит. Я сказала, что прекрасно отдаю, больше того, что эти проблемы не кажутся мне чуждыми друг другу. Он спросил: «Какая тут связь?» Я не нашлась, что ответить, но именно так чувствовала.
28 января
Сегодня день рождения Миреллы. День прошел безмятежно; мои родители пришли на завтрак, и отец Микеле тоже. Он очень стар, и всякий раз говорит, что это последнее семейное торжество, в котором он участвует. Никогда не знаешь, что ответить на эти его слова, потому что это может оказаться правдой, и тем, кто моложе, едва ли не стыдно пережить его, это кажется каким-то неуважением. Мы все были в хорошем настроении: мой свекор советовал Риккардо жениться пораньше, чтобы он успел познакомиться с правнуком. «Мальчик, не забудь, – сказал он, – только мальчик». Мой свекор – полковник на пенсии, он не поклонник женщин и их общества; если и говорит о них, то только в хищно-презрительной манере, от которой я краснела в молодости. Мой отец, всегда очень сдержанный, и даже Микеле – оба они тоже призывали Риккардо жениться, из тех же соображений. Может, потому что они как следует поели и выпили, вокруг них распространилась та особая атмосфера, какая бывает на свадебных банкетах, – слегка неуместная, если подумать. Понятно, что Риккардо было неловко. Он защищался, говоря, что не может жениться, потому что беден, а девушки сегодня не готовы терпеливо ждать, пока жених найдет работу и проторит себе дорогу. «Они не такие, какой ты, наверное, была в их возрасте», – частенько говорит он мне. И произносит эти слова ласковым тоном, непохожим на тон Миреллы; я чувствую, что он представляет меня иначе, чем она. Вот и Микеле сегодня за столом, желая меня похвалить, сказал: «Да, ты действительно не такая, как все, мам», – и улыбался мне, словно девочке. Я попросила его не называть меня «мамой», а обращаться по имени. «Прекрасно, Валерия», – тут же сказал он жеманно-заботливым тоном. Но мое имя, произнесенное им спустя столько лет, произвело на меня столь диковинное впечатление, что я, смеясь, добавила: «Да я шучу…»
Но ведь казалось же естественным, что он звал меня так после помолвки и в первые годы нашего брака, и в письмах, которые писал мне с войны, из Африки. «Моя Валерия» – так он всегда писал. И я действительно всегда принадлежала ему, детям: сейчас же иной раз мне кажется, что я привязана ко всем, никому при этом не принадлежа. Мне кажется, что женщина всегда должна кому-то принадлежать, чтобы быть счастливой.
Именно это я и говорила Мирелле сегодня вечером, помогая ей одеться. Она так по-детски радовалась весь день, была так довольна полученными подарками, что мне кажется, горизонт прояснился. Ей было в радость провести с нами сегодняшний праздник, мы были едины, и она, конечно, чувствовала, что здорово быть частью семьи. Семья выражает силу, непреодолимую, чудовищную силу, которая, пожалуй, может показаться гнетущей тем, кто еще очень молод. Поэтому я хотела, чтобы она спокойно пошла веселиться, с моего разрешения. Может быть, если я не стану ей противоречить, у нее пропадет вкус к перепалкам, а заодно и желание бунтовать. Она обещала, что вернется в одиннадцать; уже четверть двенадцатого, но она сильно не задержится, я уверена. Она была так грациозна в своем красном пальто и даже обняла меня, уходя. Лучше мне перестать писать, а то я не успею спрятать тетрадь. Сейчас я храню ее в ящике, где лежат мои детские вещи и письма Микеле, – этот ящик никто никогда не открывает.