Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Милиция милицией, а народу — воистину во множестве. Толпа гудела, как перегретая трансформаторная будка. У самого входа, вдоль ограды — везде стояли люди. Молодые, с горящими глазами, постарше, с лицами, изборожденными жизнью. Они ловили взгляды проходящих, шептали, почти молили: «Билетик? Лишний билетик не найдется?» Безнадежно, конечно. Но вдруг чудо?

— Граждане! — гремел металлический голос из громкоговорителей на крыше милицейской «Волги». — Творческий концерт будут показывать по Центральному телевидению! Все увидите в лучшем виде, не хуже, чем в зале! Проходите, пожалуйста, не создавайте скопления!' Голос звучал убедительно, по-отечески. Но расходились вяло, нехотя. Отходить от этих

стен, от этого света, от этой возможности быть причастным — казалось предательством. Надежда упрямо не желала умирать. Она витала в воздухе, густом от весенней сырости и всеобщего нетерпения.

К творческому вечеру Владимира Семёновича я начал готовиться еще в марте. Мысль пришла внезапно: сделать из его песни о валютном магазине оперную арию. Не пародию, нет. А именно возвысить ее, облечь в классические одежды, но так, чтобы живая, колючая, узнаваемая мелодия Высоцкого осталась, как душа в новом теле. Идея казалась безумной. Но тем заманчивее. Я пропадал за роялем днями, расписывал партитуры с фанатичной тщательностью. И отослал партии в Москву дипломатической почтой. Без шуток, в самом деле дипломатической почтой — иного надежного способа быстро доставить столь ценный груз в столицу не нашлось. Эстрадно-симфонический оркестр Центрального телевидения и Всесоюзного радио — это асы из асов, лучшие из лучших. Они не просто прочли ноты — они поняли замысел. Вчера на репетиции, когда зазвучали первые аккорды, когда медные духовые подхватили знакомую, но так неожиданно мощно звучащую тему, а струнные создали тот самый «возвышенный» фон… у меня по спине пробежали мурашки. Получилось. Вполне и вполне. Не шедевр, но — честно, искренне и с любовью.

И вот сегодня этой самой арией я закрыл первое отделение. Вышел на сцену после череды поздравлений. Артисты Таганки — свои, родные, с их особым, «бунтарским» шармом. Артисты Театра сатиры — с легкой иронией. Артисты Вахтанговского — с величавой театральностью. Артисты МХАТа — с подкупающей человечностью. И… я. Примазался, да. Моя физиономия, я в образе провинциала в столице, с выражением легкой озадаченности, даже пришибленности, опять будет на экранах телевизоров. Сначала на трибуне Мавзолея — символ лояльности. Теперь — здесь, на сцене рядом с Высоцким, в лучах славы. Двойная экспозиция советского человека.

Костюм я тоже загодя продумал. Тот самый, добротный, чернозёмский. Галстук подобран с претензией на столичность (хотя и выглядел невероятно старомодно), ботинки начищены до зеркального блеска. Провинциал, стремящийся выглядеть достойно столицы и события. На сцене, под ослепительными софитами, в громе аплодисментов, подхваченных оркестром, я и выложился. Я и могу, и умею, на пять минут меня хватает с блеском.

Но я пел, зная, что за кулисами, ждет своей очереди сам Высоцкий, с его хрипловатым, неподражаемым, прожигающим душу голосом. И этот контраст — между моей «академической» обработкой и его живой, необузданной стихией — казался мне вопиющим. Я пел о бунте, о сопротивлении, облаченный в парадный костюм провинциального человека, на самой официальной сцене страны, в момент высшего официального признания того, чей дух никогда не укладывался в официальные рамки.

Аплодисменты были горячими, искренними. Но были ли они адресованы мне? Или той искре подлинного чувства, той памяти о настоящем бунте, что тлела в знакомых всем словах, даже облаченных в чуждые им латы оперного звучания? Я кланялся, улыбался, чувствуя, как капли пота стекают по вискам под палящими лучами софитов, и думал лишь об одном: вот сейчас начнется антракт, и я смогу, наконец, скинуть этот душащий галстук, символ моей сегодняшней, такой неуклюжей, попытки быть своим среди этих чужих святых.

В антракте, когда в буфете звенели рюмками и стаканами,

я повел Берти в ложу литер А, к Лисе и Пантере.

— Наш дорогой венгерский друг, космонавт Берталан Фаркош, для друзей Берти — представил я спутника, и девочки оживились моментально, с той особой, теплой любезностью, которая была их оружием и украшением. Пожали руки, сказали пару искренне-восхищенных слов о космосе, о подвиге, о его усах. Берти, кажется, впервые за день расслабился по-настоящему. Но долго задерживаться не стали — время антракта неумолимо.

— А теперь — к Высоцкому? — спросила Надежда, уже зная ответ. И мы, небольшой процессией — Лиса, Пантера, я и космический гость, — двинулись дальше, в святая святых, ходоки к Владимиру.

Гримуборную ему отвели особенную. Знаменитая «шаляпинская». Почему её так окрестили — загадка, покрытая пылью театральных легенд и канцелярского воображения. Сам Федор Иванович, разумеется, ногой здесь не стоял. Разошлись во времени. Может, призрак великого баса являлся здесь по ночам, напевая «Блоху»? Или гримуборная эта, просторная, с высоким потолком и добротной мебелью, считалась достойной лишь памяти Шаляпина? Но наиболее правдоподобной казалась прозаичная версия: так её назвал сам Чечулин, легендарный архитектор, в порыве ностальгии или пиетета, вспомнив о давней, мимолетной встрече с кумиром юности. Назвал — и пошло. У нас зря ничего не называют, каждое имя — как печать, как знак качества или проклятия.

Мы зашли. Народу было немного. Человек пятнадцать, не больше. Не толпа почитателей, а именно ближайшие друзья, коллеги по сцене, те, кого он впускал в это свое временное убежище без лишних слов. Казалось, сама комната дышала спокойствием посреди бурного моря вечера. Воздух, однако, был густ: висел стойкий шлейф крепкого табачного дыма, смешанный с запахом дружеского тепла, искреннего восхищения и… отчетливым, резковатым духом советского виски. Несколько скромных бутылок с узнаваемыми этикетками скромно стояли на столике в углу, рядом с гранеными стаканами. Следы официального праздника в неофициальной обстановке.

Но сам Владимир Семенович, центр этого тихого круга, выглядел поразительно свежо, трезво и собранно. Ни тени усталости или разбитости. Он сидел в глубоком кожаном кресле, чуть откинувшись, но не развалившись. Улыбался — не широко, а сдержанно, по-домашнему, коротко, но емко отвечал на летящие со всех сторон приветствия, шутки, слова поддержки. В его глазах светился ясный, сосредоточенный огонь. Он был здесь и сейчас, полностью.

При виде девочек встал и поклонился

— А я всё ждал и ждал.

Мне пожал руку.

Затем пришла очередь Берти:

— А вот и герой космоса! Как вам было там, товарищ космонавт? Рядом со звездами?

Вопрос был задан без пафоса, с искренним, почти мальчишеским любопытством.

Берти, кажется, на мгновение растерялся от такого прямого обращения, но не подкачал. Он выпрямился, по-военному, и ответил просто, но метко:

— Рядом со звездами я не там, Владимир Семенович, а здесь. И мне очень хорошо.

Высоцкий засмеялся, коротко и радостно. «О! Это ты верно подметил, брат!» — тут же перешел на «ты», как к своему. — Здесь каждый — звезда. Включая тебя. Настоящая!

Он широко улыбнулся, и в этой улыбке была такая обезоруживающая теплота и простота, что Берти аж порозовел от неподдельного смущения и удовольствия.

— Спасибо, — пробормотал он, явно тронутый.

Тут подошел кто-то из «своих», из Таганки, вечно озабоченный, с лицом злодея и заговорщика. Ткнул пальцем в кружку, которую Высоцкий держал в руке — простую, алюминиевую, потертую, явно свою, не из буфета.

— Что, Володь? — спросил он с напускной строгостью. — Теперь совсем-совсем? Ни-ни-ни? Завязал?

Поделиться с друзьями: