Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Завтра не наступит никогда (на завтрашнем пожарище)
Шрифт:

Мы обе понимали, что это не так. Всю ночь мама обнимала меня, а утром решила разделить со мной страшную участь: «Пошлите и меня в Штуттгоф вместе с дочерью! — крикнула она капо. — Я тоже очень больна и не могу работать!» Капо было совершенно наплевать на нее: старухой больше, старухой меньше — какая разница? — и велел матери выйти из строя. «Марш на станцию, еврейские свиньи!» — приказал он.

До станции от лагеря было километра два, а я не могла сдвинуться с места. Я сделала шаг и упала. Охранник свирепо пнул меня ногой и заорал: «А ну, вставай, грязная сучка!» Мама помогла мне подняться. «Тащи ее!», — приказал охранник. Я обхватила маму за плечи, она поддерживала меня за пояс, но и вместе у нас ничего не получилось, — она была слишком слаба. Охранник сообразил, что орать на нас бесполезно, и замолчал, он задумался, что ему теперь с нами делать, потому что приказ отконвоировать нас на станцию он получил, а конкретного указания, как это сделать, ему не дали. Мы стояли в нескольких шагах от лагеря — две странных фигурки в лохмотьях, прижавшиеся друг к другу: изможденная старуха и маленькая девочка-подросток на одной ноге, такая худая, что ее может унести ветер, и охранник — сытый, молодой, здоровый головорез в чистой теплой форменной

одежде с хлыстом в руке и винтовкой за плечами. Был серый холодный день. В поле уже белел снег. Вдалеке можно было разглядеть станцию и вагоны. Нам нужно во что бы то ни стало добраться туда до отправления поезда, иначе любая канава у дороги может стать нам могилой. Охранник все сильней раздражался, у него уже от нетерпенья подрагивали руки, в любой момент он мог пристрелить нас или просто забить до смерти. Я уже видела наши тощие трупы, которые обгладывают одичавшие собаки. Меня трясло от высокой температуры, нога сильно болела. Я подумала, что если смерть меня мгновенно избавит от боли, то пусть придет смерть, но тут же спохватилась: а что тогда будет с мамой?

Нас спасла какая-то молодая женщина из нашего лагеря. Она вызвалась помочь нам, хотя у самой сил было не больше, чем у нас. Она знала, что, если мы упадем по дороге, ее пристрелят вместе с нами, или, если доберемся, могут затолкать в тот же вагон и отправить в Штуттгоф, чтобы не вести обратно, но все-таки она пришла нам на помощь. Мы с мамой ей обязаны жизнью, а я, к сожалению, не могу даже вспомнить ее имени.

Я повисла у них на плечах, и мы тронулись в путь. Мне приходилось прыгать на одной ноге несмотря на страшную боль при каждом движении. Охранник шел сзади и лениво подгонял нас то руганью, то пинками. Ему казалось, что мы движемся слишком медленно. Я была настоящим, обтянутым кожей скелетиком, но ни у мамы, ни у этой безымянной женщины не хватало сил, чтобы поддерживать меня. Они тяжело дышали, стонали и буквально волокли меня по промерзшей земле. Мне было их очень жаль и себя тоже. Я вся была охвачена болью до последней клеточки, мне было так трудно держать свою больную ногу на весу, чтобы она не цеплялась за дорогу, потому что, даже если она задевала сухую траву, я просто корчилась от боли. Мои руки тоже немилосердно болели так, будто их выворачивали из суставов. Я тихо стонала, боясь вскрикнуть, я боялась, что охранник может тогда окончательно рассердиться и пристрелит нас на месте, всех троих. Не могу сказать, сколько длилась эта пытка, но до станции мы, в конце концов, добрались.

На платформе мы увидели группу больных, которые дожидались поезда, и всего одного охранника. Эти люди так же, как и я, уже не могли работать, они были настолько обессилены, что у них на лицах читалось полное безразличие к судьбе; им, похоже, было уже все равно, что с ними сделают. Когда охранник всем разрешил сидеть, они даже не пошевелились. Наш конвоир пихнул нас в эту толпу и, повернувшись, отправился в обратный путь, прихватив с собой нашу безымянную спасительницу. Больше мы ее никогда не видели.

В полной тишине мы ожидали поезда. Руки ныли, болела нога, я была голодна, мне хотелось пить, у меня сжималось сердце, когда я глядела на мою маму, — она сидела, уронив голову на грудь. Я погладила ее огрубевшей рукой, а она мне в ответ только кивнула, у нее не было сил даже посмотреть на меня, но, как я поняла, она счастлива, что мы вместе, что мы живы.

Наконец пришел поезд из нескольких вагонов для скота. Нас втолкнули в вагон и задвинули дверь. На этот раз он оказался почти пустым, и мы повалились на грязную солому. Ни у кого не было сил даже пошевелиться. О том, чтобы дать нам на дорогу воды и хлеба, нацисты не позаботились. Наш поезд двигался с частыми остановками. Иногда стояли по нескольку часов на одном месте. Время от времени двери открывались и к нам подсаживали новых больных. На одной из станций в наш вагон втолкнули Ханну и ее мать. Они работали в другом лагере, и, когда ее мать обессилела совсем, Ханна вызвалась разделить с ней участь в Штуттгофе. Она очень расстроилась, когда увидела, что у меня с ногой, но помочь тоже ничем не могла.

В конце концов на одной из станций открылась дверь, и снаружи крикнули; «Всем выходить!» Ханна помогла нам спуститься на перрон, а большинство несчастных не смогли даже подняться с полу, и тогда охранники просто выбросили их из вагонов. Я помню, как они лежали на перроне — тощие, со вздутыми от дистрофии животами, с безразличными лицами. На них было больно смотреть. Мы сбились в толпу и стояли на холодном ветру. Было очень холодно. Охранники, одетые в теплые шинели, и те прыгали на месте, чтобы согреться, а мы прибыли почти голыми — ветер насквозь пронизывал нас.

В трудовом лагере нас охраняли чисто формально — охрана делала свое дело спустя рукава, да и бежать нам было некуда. Все происходило медленно. Здесь же мы попали в настоящий конвейер, неумолимо приближавший нас к смерти. Первая остановка на этом пути была «Обработка». Мы действительно нуждались в санитарной обработке. Мы были грязными, наши лохмотья кишели вшами. Эти жирные твари ползали по нам: по телу, по головам и высасывали из нас последние соки. Они могли заесть до смерти.

Но не все могли сами добраться до обработки, однако у немцев и это было предусмотрено. Тех, кто не мог ходить, грузили в большой фургон, который назывался «ящик», и уголовники катили его. Эти польские заключенные получали нормальное питание, они были здоровей, и сил у них было больше, чем у заключенных евреев. Мама с Ханной помогли мне дойти до «ящика», а там уже какой-то поляк легко поднял меня и забросил в кучу живых скелетов, а сверху набросал еще таких же. Мама шла рядом с фургоном, пока нас везли к месту обработки. На моей больной ноге лежало чье-то тело, боль была совершенно невыносимой, я ни о чем не могла больше думать, как о своей боли. Каждый толчок вдавливал в меня чьи-то острые колени, я извивалась и кричала, но никто не обращал на это внимания, все молчали и только время от времени стонали.

Наконец фургон остановился, уголовники откинули борта и вывалили нас кучей на землю. Я почувствовала облегчение и даже сумела подняться на ноги. Мы оказались в огромном грязном сарае. Сначала вокруг царила страшная неразбериха, но капо быстро накинулись на нас и руганью и пинками стали строить в очередь к евреям с машинками, которые остригали всех наголо. Машинки были тупыми, они не столько стригли,

сколько выдергивали волосы, а какие-то полуживые люди собирали их в груды. Эти евреи-парикмахеры старались не смотреть нам в глаза, они знали, что нас ожидает, и потому молчали. У них не хватало духу сказать нам об этом.

Мама снова оказалась рядом со мной. Всем остриженным предстояло тут же пройти селекцию. Одни подлежали уничтожению немедленно, другим еще предстояло какое-то время жить в ожидании своей очереди, но мы этого не знали, нас просто сортировали: направо, налево. Я, как всегда, была озабочена судьбой своей мамы, при любой селекции ей грозила большая опасность, чем мне, я без труда проходила такие сортировки. На этот раз мама пошла впереди меня, чтобы прикрыть меня, и ее отправили направо. Со своей обычной дружелюбной улыбкой, но на одной ноге, я предстала перед врачом в форме СС, я хотела казаться бодрой и здоровой, но он все мгновенно оценил, и меня послали налево. Услышав приговор, моя мама бросилась ко мне, мы прильнули друг к другу и зарыдали. Неужели — все? Мы так долго боролись вместе за жизнь, так долго страдали, столько потеряли, а теперь расстаемся! Прощаться навсегда было невыносимо. Мы стояли обнявшись, и нам было все равно, что с нами сделают: изобьют или вообще убьют на месте. До этого я вообще отрицала саму возможность того, что со мной поступят так, как с этими несчастными, потерявшими человеческий облик существами, что меня убьют. Теперь мне вынесли приговор, и ничего уже поделать с этим было нельзя. Мы стояли, вцепившись друг в друга, пока капо силой не растащили нас. Маму толкнули направо, к группе сидящих женщин, которым еще предстояло немного пожить, а меня бросили в кучу «мусульман», как тут называли дистрофиков, которым предстояло умереть прямо сейчас. Жизнь в них теплилась еле-еле, они потеряли все надежды и молча ждали смерти, они были готовы к ней. А мы с мамой все оборачивались друг к другу, я кричала: «Не отчаивайся, мама! Постарайся уцелеть!», или что-то в этом роде.

В этот момент какая-то женщина в гражданской одежде подошла ко мне и спросила:

— Это твоя мать? — Позднее я узнала, что она секретарь коменданта лагеря.

— Да, — ответила я.

— Ужасно, — поморщилась женщина. — Это ужасно!

— Как смерть?

— Нет, это гораздо страшней, — сказала она и ушла.

Я тут же забыла о ней, потому что нам приказали снять одежду. Мы повиновались. На тех, кто замешкался или не понял, чего от них хотят, набросились капо и с яростью сдернули лохмотья. Но я понимала. В одно мгновение я потеряла все: маму, волосы, одежду. У меня не осталось ничего своего, я превратилась в ноль, я была только голым телом — кожа да кости, — которое у меня тоже скоро отнимут. Вокруг меня были люди, которые выглядели уже умершими. Их голые головы походили на черепа, в глазницах которых почему-то остались еще живые, но потухшие глаза. Они ничего не выражали, и в них ничего не отражалось. Куда бы я ни смотрела — везде были голые тела, настолько сморщенные и истощенные, что даже не верилось в то, что это женщины — чьи-то дочери, матери, жены, которые когда-то любили, рожали, кормили детей. Они были покрыты трещинами, ссадинами, язвами, следами от укусов вшей. Их покорность и безразличие к происходящему говорили одно: «Дайте нам спокойно умереть».

У меня сжалось сердце. Я не чувствовала ничего, кроме боли от разлуки с мамой и печали, которую вызывали эти несчастные женщины. Даже когда закрывала глаза, я продолжала видеть их лица, их руки, их сморщенные груди и вздутые животы, это был настоящий кошмар. Кое-как прикрывшись руками, я балансировала среди них на одной ноге. Мы находились каком-то большом, ограниченном пространстве, и откуда-то веяло теплом. Я так долго пробыла на холоде, что с трудом узнавала тепло. Оглядевшись, я поняла, откуда оно: впереди, на том конце помещения, возвышались огромные печи. Между мной и печами толпились эти несчастные, но я разглядела через головы, что там, у самых топок, суетятся польские уголовники: они то и дело распахивали железные дверцы этих печей и заталкивали туда, прямо в огонь, живые скелеты женщин из очереди, в которой, получается, стояла и я! Конечно, это и есть крематорий. Нацисты решили даже не душить нас газом, а сжигать прямо живьем. Меня поразило, что бедные дистрофики, когда приходила их очередь, нисколько не сопротивлялись, они покорно отдавали себя в грубые руки уголовников, которые бросали их в огонь; они были словно загипнотизированные или без сознания. Но я-то была в сознании, я не собиралась так легко прощаться с жизнью. Только одним способом я могла сопротивляться — пятиться назад, протискиваться между голыми скелетами подальше от печей, но меня подводила раненая нога — я могла только стоять, а сзади все напирали новые узники и, невзирая на мое сопротивление, подталкивали меня все ближе и ближе к смерти. Я уже различала лица поляков. Они хватали женщин и засовывали их головой вперед в отверстие печи. Если какая-нибудь из-за роста вся целиком не помещалась, они оставляли ноги торчать наружу и, когда верхняя часть сгорала, заталкивали туда и ноги, а сверху — следующую из очереди. Но какими бы ни были истощенными тела, они, конечно, испепелялись не сразу, на это требовалось время, случались задержки, и несчастные жертвы покорно дожидались своей очереди прямо перед печкой в совершенной апатии: никто не издавал ни звука, не пытался сопротивляться, не хотел освободиться. Все они были абсолютно сломлены горем, голодом, болезнями и истощением. Мне казалось, что я одна в полном сознании, я понимала, где я нахожусь и что происходит: это крематорий, я голая, меня будут сжигать, там печь, в ней огонь, это совершенно недопустимо, потому что я умру, надо что-то делать! Но в тот момент, когда подошла моя очередь, я словно окоченела. Я все увидела как бы со стороны. Так же, как все, я не могла ни пошевелиться, не издать ни звука. Ни о каком сопротивлении не могло быть и речи. Вот меня хватают грубые руки, сейчас откроется топка и меня бросят в огонь, как и всех тут туда бросают, и я не смогу даже махнуть на прощанье рукой тем, кто остается жить.

И тут я услышала голос. В тот момент, когда меня уже держали перед огненным устьем кремационной печи, кто-то громко сказал: «Давайте ее сюда!». Я подумала, что мне это мерещится, но поляки-уголовники остановились. Тогда я увидела, что из боковой двери вышел комендант лагеря в мундире, на котором поблескивали ордена, и в фуражке с сияющей кокардой; он указывал на меня пальцем, а за ним — санитары с носилками. На эти носилки меня и положили. Вместо того, чтобы засунуть в огонь, эти поляки отнесли меня к санитарам.

Поделиться с друзьями: