Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Здесь, под небом чужим
Шрифт:
Никита Селянин

Мне виделось, что такие жестокие эпизоды в фильме о войне необходимы. Но не сочтут ли кинодеятели подобное зрелище излишне натуралистичным? Можно ли вообще показывать на экране нечто отвратительное, совершенно антиэстетичное? И опять я решил, что пока оно пишется, буду писать, а потом вместе с режиссером мы, даст бог, найдем способ, как правильно все это снять.

Документы № 32 и 69

«3 октября 1914. Немцы вытеснили наши войска с поспешно захваченных позиций. Наш лазарет эвакуировали в Г.».

«…1915. Слава Богу, инсипидку куда-то перевели. Появился новый старший врач, доктор Л.».

Никита Селянин

И об этом докторе Л. Принцесса

написала много восторженных слов. К примеру, у нее значилось, что он обладал могучим интеллектом. Принцесса, по ее словам, сблизилась с ним благодаря собственному стремлению проникнуть в суть вещей.

Несколько раз перечитав этот текст, я, самопальный сценарист, испорченный раскованным и безумным двадцатым веком, а также его детищем – кинематографом, предположил, что между Принцессой и доктором существовали любовные отношения. Слишком много строк Принцесса посвятила доктору. А тот ее фотографический портрет? Тогда уже существовал рентген и, значит, имелись фотоматериалы и проявитель, а у доктора мог быть и фотоаппарат. И, наверное, именно он фотографировал Принцессу и грел своим дыханием не желавший проявляться отпечаток. Непременно между ними должен был возникнуть роман. Однако в ее тексте на это нет ни одного прямого указания. Но ничего удивительного, – тогда было не принято откровенно писать о своих интимных переживаниях, не то что теперь.

И тут я с ужасом понял, что настало время настоящего сочинительства. Пока что сам я придумал только простенькую сценку с оловянными солдатиками. Остальное – заметки и письма моей Принцессы. Теперь же предстоит придумать и суметь записать любовную историю. Вот и проверю, сценарист я или нет. Выдержу ли экзамен. А как это сделать? Я надолго задумался. Потом оставил машинку в покое и пошел в магазин за четвертинкой. Магазин помещался в соседнем доме. Пока я соображал, какую водку выбрать, за спиной моей раздался голос:

– Ну что, сосед, берешь?

Я обернулся. Позади меня нетерпеливо переминался с ноги на ногу едва знакомый толстый человек, несмотря на первые морозы и снегопад, в домашнем халате и тапочках на босу ногу.

– А что посоветуете? – спросил я. – Какие-то наклейки новые.

– А, все из одной бочки. Пока новьё, любая водка годится. Вот бери эту – «Комильфо», не пожалеешь.

Я послушался. После третьей рюмки «Комильфо» пришел к Алининому портрету чокаться. Стекло слегка бликовало, я перекачнул свой вес с ноги на ногу и наклонил голову влево, чтобы блик ушел, и вдруг там, за стеклом что-то шевельнулось, будто Алина на мгновение ожила. Прикоснулся рюмкой, стекло глуховато тукнуло в ответ. Выпил еще одну и лег спать.

Спал без снов, не видел ни экранов, ни светящихся коробочек, а утром внезапно вспомнил про исписанную мелким почерком амбарную книгу, к которой я так до сих пор и не прикоснулся. Вдруг это записи того самого доктора Л.? В одних трусах я бросился к столу, раскрыл этот гроссбух, вытащил лупу, потом конденсор, с трудом разобрал несколько разрозненных строк и понял, что передо мной именно дневник, дневник врача. Начал расшифровку, от мелкости и невнятности почерка ныла голова, болели глаза.

Через четыре недели тетрадь была расшифрована почти полностью.

Фамилия и имя доктора нигде не значились, и я назвал его Антоном Лобачевым. Фамилию Лобачев встретил в газетной статье о каком-то малоизвестном полярном исследователе, и ее звучание как-то сразу понравилось. Имя выбрал, как мне теперь кажется, по подспудной аналогии с доктором Антоном Чеховым. Но тогда оно возникло само собой, без размышлений о Чехове. Долго обдумывал я иное – внешность доктора, и решил, что он, вероятно, принадлежал к той весьма распространенной в прошлом породе русских мужиков, которую почти поголовно изгнал или уничтожил большевистский режим. Чудом уцелевший брат моей покойной бабушки, которого я в детстве мельком видел, принадлежал именно к ней. Кое-какие ее отдельные осколки, солидно разбавленные иными вкрапления ми, сохранились и во мне. Мужики этой породы были в большинстве своем простолюдинами. Крестьянами, бурлаками, торговцами. Яркий пример – Федор Шаляпин. Человек из низов, назначенный генетикой стать интеллигентом. Высокий рост, удлиненное, сильно вылепленное скульптурное лицо. И, хотя к моменту появления в этой истории доктору Лобачеву было всего около сорока лет, я решил, что он успел почти полностью облысеть и привык брить

череп дочиста.

Допустим, домысливал я, родился он в небогатой купеческой семье в Москве. Вопреки стонам и тиранству своего окружения изучал хирургию в Швейцарии. Сразу по окончании ученья попал на Японскую войну младшим ординатором в полевой лазарет, а потом служил в Медико-хирургической академии, где увлекся новомодной тогда рентгенологией, защитил диссертацию и стал доктором медицины.

А тут германская война. Лобачев не то что поддался всеобщему патриотическому восторгу, нет, для этого, хотелось мне верить, он был достаточно здрав и рассудителен, но чувствовал, что, как опытный военный врач, обязан быть в действующей армии. И оказался начальником передвижного прифронтового лазарета. К каждой дивизии в военное время придавалось по два таких лазарета. Рентгенологией здесь, конечно, не пахло, и, когда представился случай возглавить стационарный тыловой госпиталь с рентгеном, Лобачев охотно покинул фронт. Военные ранения являли собой огромное поле для применения рентгена.

Как началась его связь с Принцессой? В гроссбухе про это ни слова. Стал я про их первую встречу соображать и, естественно, вспомнил свою первую встречу с Алиной.

Было это в начале семидесятых. Пришел ко мне давний знакомый, малорослый, большеголовый и чернобородый оператор газовой котельной, он же – жестокий фотограф – Самуэль Марков. Кличка – Сэм. Мотивы его фоторабот были сходны с моими. Не нравилась нам окружающая советская действительность. Только Сэм относился к ней с яростным отвращением, а я печалился. Фотографии Сэма были жесткими, грубыми, а мои – лирическими.

– Здрасте, товарищ пионервожатый, – сказал Сэм своим хрипатым надтреснутым баском, имея в виду мою службу в Доме пионеров. Над ней все газовые котельщики легонько издевались. – Хочу показать вам новые картинки.

И он стал раскладывать на полу, столе и стульях свои фотографии. На них представал мрачный, убогий и сумасшедший город, город Достоевского. Иногда попадались портреты. Люди смотрели прямо в камеру, смотрели пристально, словно не в объектив, а в глаза то ли святому Петру, то ли следователю КГБ, который задал самый главный вопрос, и от правильного ответа на него зависит, рай или ад, свобода или тюрьма, и вот они мучительно соображают, что же такое нужно сказать, чтобы все обошлось благополучно. Сэм снимал широкоугольным объективом с довольно близкого расстояния, отчего нос, губы, подбородок портретируемых становились чуть крупнее, чем в реальности у модели. Это добавляло лицам скульптурную выразительность и значительность. При этом во всех персонажах Сэма просвечивало нечто шизофреническое.

Показал и я свои последние работы. И тут Сэм предложил мне устроить совместную фотовыставку в каком-то окраинном Доме культуры. Очень я удивился. Знал, что ни его фотографии, ни мои не пройдут партийную цензуру. Какая же выставка в казенном месте?

– Всё будет тип-топ, этот Дом физикам принадлежит, – сказал Сэм. – Там директор свой парень, молодой. Сайгонавт.

Я в «Сайгон» заходил редко, и тамошних завсегдатаев, кроме двух-трех персонажей, не знал.

Мы отобрали сорок фотографий. Рам у нас не было, купили рулон грязно-желтой оберточной бумаги, крафта, растянули его горизонтальной полосой на стене в фойе Дома культуры, а фотографии прикололи на крафт булавками. Будничный крафт создал гармоничный, воистину советский фон для наших черно-белых работ. Запахло немытой коммунальной квартирой. Названий у наших фотографий не было, называть фотографии казалось нам дурным тоном.

Здешний директор был одет по официальной моде: серый пиджак, скромный галстук. От обычных функционеров его отличало благообразие тонкого лица, высокий рост, худоба и косматая, давно не стриженная шевелюра. Пока мы развешивали картинки, он все топтался у нас за спинами, покуривая, судя по запаху, нечто закордонное, разглядывал фотографии и то ли тревожился всерьез, то ли ерничал:

– Ох, посадят меня с вами вместе, посадят.

Открытие выставки назначили на девять часов. Июнь, пора длинных светлых вечеров и так называемых белых ночей. В зале Дома физиков шло кино. Девятичасовой киносеанс был отменен, и вот-вот должен был закончиться семичасовой. Шел тогда замечательный фильм Ильи Авербаха «Монолог», из зала доносились обрывки рубленой фортепианной музыки, под которую там, в фильме, некий профессор строит в ряды полки оловянных солдатиков.

Поделиться с друзьями: