Здесь, под небом чужим
Шрифт:
Я еду в Петербург за новым назначением, пишу в поезде. Три недели тому вышел приказ об отступлении, стали отправлять транспорт раненых на телегах в тыл, двое-трое на одной. Дороги тряские, грязь несосветимая, дождь. Транспорт проползает по паре верст за час. Я на моторе поехал вперед. Он то и дело вязнет, толкаем, вытаскиваем, опять прыгает, трясется. Получается полезная для внутренностей гимнастика. Это здоровому, а каково раненым, на двуколках и телегах? От такой тряски самые прос тые раны портятся. По сторонам дороги – конские трупы с раздутыми животами, на них вороны, как гербы имперские. Наконец добрались. Какое-то местечко, пустая школа, места там мало. Во дворе устанавливаем шатры. Топчанов не хватает. Земля влажная. Ломаем заборы, устилаем досками грунт внутри шатров. Набиваем матрасы соломой. Откуда
После какой-то операции глотнул мерзкого спирта, вышел за ворота покурить. Шагает с позиций на отдых пехотный полк. Солнце садится. Полк поднимается на холм, за холмом – закат, красный, яркий. Солдаты – черные силуэты, штыки торчат.
И все кашляют. Непрерывный кашель. Как песня строевая. Лечить их нужно, отправить почти всех в лазарет. А кто останется в полку? И вот, значит, сиди в окопах больным, стынь, мокни, пока хватает сил, а потом будешь калекою на всю жизнь, если выживешь. И в этом военная логика: коли людей бросают под пули, под снаряды, то на болезнь наплевать. Мерка у генералов одна – годен ли еще человек в дело, шевелится, и ладно, а дальше им все равно. И у врачей от привычки создается такой же взгляд, врач перестает быть врачом и смотрит на пациента с точки зрения его дальнейшей пригодности к «делу». А я, кажется, еще держусь, но могу скоро сдаться, нет сил спорить с военными. Так что решение о переводе в стационар, в тыл, очень кстати.
Документ № 45
(фотокопия страницы типографского текста)
…полные сборы в Политехническом музее, и, что бы там академики ни скулили, поэт несомненный и, при немалой жеманности и безвкусии, конечно, талантливый. Прямо из будуара, «где под пудрой молитвенник, а под ним Поль-де-Кок», он вышел на эстраду, стал во фрунт и так через носоглотку, при всем честном народе завернул:
Когда отечество в огнеИ нет воды – лей кровь, как воду…Благословение народу!Благословение войне!На сей раз это была дань времени, моменту, медный пятачок в кружку на лазарет. Но аппетит приходит во время еды, и, как только на фронте стало совсем плохо, неунывающий Игорь быстро решил, что пришло время героических средств. Поклонился безумствовавшим психопаткам и так и бабахнул:
Наступит день и час таинственный —Растопит солнце снег долин…Тогда, ваш нежный, ваш единственный,Я поведу вас на Берлин!После подобного манифеста о чем беспокоиться?
В Эрмитаже – оливье, на Трубной площади, в белом колонном зале – банкеты за банкетами. В отдельных кабинетах интендантские дамы, земгусары в полной походной форме, всю ночь звенят цыганские гитары; аршинные стерляди, расстегаи, рябчики на канапе, под собственным наблюдением эрмитажного метрдотеля, знаменитого Мариуса; зернистая икра в серебряных ведерках, покрытых морозным инеем; дорогое шампанское прямо из Реймса, из героической Франции; наполеоновский коньяк, засмоленный черным сургучом…
1915, 17 сентября. Опять поезд. Еду в Г. Назначен начальником госпиталя. В Питере ничего не записывал, не до того было. Всё мундирные присутственные места да склоки с Натальей. Пополнела
она в грудях и заднице, а матчиш все отплясывает. Носится со своим жеманным бароном по кабакам декадентским. Стишки сочиняет. Не хотел я жениться, да вот мамашу с папашей послушался по молодой глупости и получил жену из легкого десятка. Но развод уже грядет. Консисторский ответ, говорят, через месяц поспеет, и мы с ней будем свободны друг от друга. Хорошо, детей не случилось. Именно это обстоятельство помогает добиться развода.В Петербурге о войне не говорят или говорят цинично, как о деле, которое не стоит обсуждать, потому что ясна его несостоятельность. Рассуждают о двух Николаях. Один не умел воевать, так теперь другой взялся. А он что – Бонапарт, хоть император? Или, напротив, – Кутузов? Сплетничают, что будто бы это Гришка Распутин убедил царя взять командование, много и грязно несут всякую чушь: германские шпионы, императрица, предательство. Нет дров, а зима на носу, и с продовольствием затруднения. Исчезла мелкая монета, трамваи ходят все реже и реже. Старый извозчик вдруг сказал: «Что же будет-то? Ведь невыносительно!» Одно слово – гниль. Черт с ними, тошнит.
Я получил рентгеновский аппарат, правда, не новый, а где взять новый, коли с Германией воюем? Аппарат для стационара неудобный, слабосильный, предназначен для передвижения в автомобиле, то есть – для полевых лазаретов. Только вот на фронте я таких не видывал, а ведь их место там, и нужда в них огромная. Ну, вытащу аппарат из авто, поставлю под крышу. Зато останется автомобиль для транспорта раненых.
Еду в отдельном купе мягкого вагона, три места занимают ящики с хрупкой аппаратурой. В мирное время путешествие мое заняло бы часов двенадцать-пятнадцать, а теперь, говорят, будем тащиться не менее полутора суток. В вагоне третьего класса едет Иван Михайлов, мой шофер, человек для меня новый и неизвестный. Знаю о нем только, что он, невзирая на возраст (тридцать один год), опытный механик с завода Лесснера и имеет обширный опыт в автомобильном деле. Недавно его призвали в армию, определили в автомобильную роту и присвоили звание унтер-офицера. Невысок ростом, круглолиц, рыж, широкоплеч, коротконог, а ноги колесом. В детстве – рахит. Выглядит совсем мальчишкой. Более двадцати лет ему не дашь. Выехали мы вечером, а утром я послал нашего кондуктора за Михайловым, чтобы вместе с ним попить чаю да и постараться повыведать, что он за человек. Михайлов явился и отрапортовал:
– Ваше благородие, унтер-офицер Михайлов прибыл по вашему приказанию.
– Здравствуйте, Иван Иванович, – сказал я. – Зовите меня по имени – Антон Степанович. Никаких благородий. Я не военный, а доктор. Присаживайтесь.
– Благодарствую, – и, не помедлив, уселся, преданно уперев в меня светлые с белыми ресницами круглые глаза. – А меня кличьте просто Ванькой. Меня эдак на заводе все звали.
– Что так неуважительно?
– Никак нет! Сильно меня там уважали. Это просто из-за видимости моей. Юно гляжусь.
– Чаю попейте, прошу. За что же вас уважали?
Он взял в руку стакан не за ручку подстаканника, а обхватив ладонью, и я отметил, что кисть руки у него, покрытая рыжими веснушками, какого-то гигантского размера. Этакая клешня.
– А я, ваше благородие… Антон Степанович, про автомобили все знаю, каждую гаечку. Умею собрать, наладить да и поехать. А ежели что поломается, в момент исправлю. Я по этой части уже десять лет как. Всё в заводе прошел, с самого начала, с метлы. Вот, к примеру, наше авто. Ему левую полуось менять надо. Как приедем, так и займусь. Рессоры тоже на заднем мосту нехороши. Надо было вам «Руссо-Балт» брать.
– Что дали. А почему же вас, Ваня, с «Лесснера»-то на войну отпустили? Такого важного механика?
– А они там перестали автомобили строить. С Нобелем связались. Дизеля корабельные начали готовить. Вот я и получился без надобности, а кому-то ведь надо в войско идти, вот меня и записали.
Выпили мы стаканов по пять чаю. Говорить все больше пришлось мне, потому что Иван то и дело расспрашивал про фронтовые дела, рентген, про разные медицинские тонкости, а также выяснял, правда ли, что от мастурбации случается сухотка в спине. И что это за сухотка такая. Его огромная кисть руки, обняв подстаканник, сама собой двигалась то вниз, то вверх. А потом, внезапно оставив в покое медицину, он спросил: