Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Земная оболочка
Шрифт:

Затем пристегнул воротничок, завязал галстук, подошел к окну и обвел взглядом открывающийся из него вид — пологую гору вдали, поросшую уже пробуждающимися к жизни деревьями. Молодая, еще не успевшая позеленеть листва легкой дымкой окутывала черные ветви; хилый лужок, на котором паслась хилая коровенка с тощим, оттянутым выменем, похожим на пустую перчатку, одинокое засохшее дерево в углу двора — давно умершее, так что время и непогода успели ободрать с него всю кору, и сейчас оно стояло, простодушно показывая свою наготу, напоминающее скорее творение рук человека, чем творение природы (погрузочная машина или многоместная виселица?); надворные постройки, державшиеся на честном слове, подгнившие у основания, прогнившие наполовину, и, наконец, Грейнджер в небольшом огороде, вскапывавший землю старым ручным одноколесным плугом, скрип которого достигал ушей Роба, несмотря на второй этаж и закрытое окно. Сила Грейнджера, проглядывавшаяся во всем — в руках, шее, плечах, быстрота, с какой он взрыхлял твердую землю, навели его на мысль, простую, вселяющую надежду, обещающую радость и покой: «Этот негр может показать мне, где купить дешевого вина».

В комнате среди многих других осязаемых предметов, предназначенных для ежедневного употребления и удобства,

было то самое окно с пузырчатым стеклом, через которое он смотрел на двор. Бесчисленное количество раз его подносила мать к этому окну за те три долгих месяца, пока набиралась сил после нанесенных им увечий, чтобы забрать его отсюда (вернее, ринувшись прочь, утащить и его в кильватере). Через это самое стекло смотрел на него отец в тот день, когда Ева покинула навсегда этот дом, изменив тем самым течение многих судеб. Только всего этого он не знал.

Роб снова подумал: «С этим негром я не пропаду».

5

22 апреля 1925 г.

Дорогая мама!

Я поблагодарил бы тебя за подробное письмо, только мне кажется, что благодарность здесь неуместна. Знаю, вопросы я задавал — и тебя своим отъездом обидел (а иначе зачем мне было уезжать?), сознаю я и то, что ты не пожалела усилий, чтобы высказать мне все до конца.

Но при этом ты не пожалела и меня и постаралась нанести удар такой сильный, что я только-только начинаю очухиватъся. Нужно быть поосторожней — говорю это из уважения к тебе и на основании многолетнего опыта, — ты располагаешь целым арсеналом смертоносного оружия, и, как мне следовало бы знать, самое страшное из них это твой голос: то, что ты знаешь, о чем можешь сказать — и скажешь. Хотя нет, самое страшное — это твое лицо; вспоминаю все неприятности, причиненные тебе мной и, без сомнения, отложившие на нем свой отпечаток; и все же твой голос, говорящий с бумаги, способен, как и прежде, дробить камень. Не то, чтобы я был камнем: утихомирить меня можно было и не тратя столько слов — во всяком случае, несколько дней я ходил как потерянный. Это для твоего сведения.

Письмо застало меня в Брэйси, в доме тети Хэт. Я приехал сюда не за тем, чтобы обидеть кого-нибудь, тем более тебя (если бы не твое письмо, я вообще не сказал бы тебе, что был здесь), а исключительно из любопытства и потому, что не знал, как убить время. Остался ли еще кто-нибудь из моей родни в Брэйси? Жил ли кто-нибудь там прежде? Узнает ли меня хоть кто-то?

Узнали двое — тетя Хэт, которая сказала, что я Мейфилд с головы до ног (вылитый старик Робинсон, мой тезка), и молодой негр, который помогает ей по хозяйству (по имени Грейнджер, он говорит, что никогда не видел тебя, но служил когда-то у моего отца, — узнал меня с первого взгляда). И мне захотелось провести с ними пару дней, поговорить о разных вещах — они были мне рады; погода стояла хорошая… но тут пришло твое письмо, доставленное сюда, на гору, Грейнджером, прямо в известный тебе дом — тот самый дом, где я родился, где ты до сих пор обитаешь, особенно наверху. Лучше бы тебе помолчать, во всяком случае, пока я здесь. Я только начал было понимать кое-что — например, тебя в юности. К тому же я вовсе не собирался задерживаться здесь надолго. Однако свои меры ты приняла.

Письмо я получил около полудня, и к шести оно уже почти выветрилось у меня из головы, так же как и ты. До шести с этим пришлось подождать, потому что Грейнджер не мог сводить меня к негру, торгующему спиртными, напитками, не вспахав огород, и поскольку мне надо было как-то убить время, я позвал тетю Хэт наверх — очень уж отвратно было у меня на душе — и спросил, могу ли я рассчитывать на ее помощь? Помочь она предлагала мне уже не раз — она живет в полном одиночестве, — однако вряд ли предполагала, что серьезность ее намерений подвергнется в столь коротком времени такой суровой проверке. Как бы то ни было, она, естественно, ответила: «Да», — и тогда я сказал: «Не знаю, известно ли это вам, но двое из моих предков покончили жизнь самоубийством; о том же подумываю сейчас и я — что вы мне посоветуете?» — и передал ей твое письмо. Она взяла его, узнала твой почерк, приложила свою ручищу мне к губам и сказала: «Господи, да заткни ты его!» — все это с широкой доброй улыбкой. Когда ты здесь жила, она тоже непрестанно улыбалась? Или немного поглупела к старости? Поглупела или нет, но она уселась рядом со мной на краешке кровати — на которой, по ее словам, я родился — и очень внимательно, водя пальцем, прочитала письмо от начала до конца, а закончив, не могла поднять на меня глаз — или, может, не хотела. Она сидела какое-то время, уставившись на твою подпись, а затем сказала: «Это тебе решать, мой мальчик!»

Я решил — правда, не тотчас же — остаться жить. Не думаю, что она хотела напугать меня, но я напугался. Как и ты, она захотела сказать мне всю правду и сказала (посчастливится ли мне когда-нибудь встретить на своем пути даму, умеющую лгать, которая скажет то, что мне нужно, а не просто ответит на вопрос). Нет, к окончательному решению я пришел не сразу; а тем временем тетя Хэт рассказала мне обо всем, что, по ее мнению, я должен знать. Под конец она объявила, что больше ничего не знает. Может, это и не так. Во всяком случае, рассказала она мне достаточно, чтобы помочь преодолеть кое-какие препятствия, громоздившиеся на моем пути с тех самых пор, как я узнал, что путь есть, и я должен шагать по нему. Я имею в виду главным образом тебя и отца (хотя вопрос о нем никогда особенно не тревожил меня — но, по крайней мере, я теперь знаю о нем гораздо больше. Хэт говорит, что он счастлив, и — как я уже сказал — мне кажется, что врать она совершенно неспособна. Правда, она не видела его уже несколько лет, с тех пор, как ее младший сын Уитби погиб в Бельгии и отец приезжал на несколько дней, чтобы побыть с ней и утешить ее). Хэт помогла мне увидеть вас обоих детьми, и поскольку сам я, возможно, на всю жизнь останусь ребенком, то могу вас обоих приветствовать такими, какими вы были до моего рождения, и пожелать тебе счастья — хоть и знаю, что пожелание это невыполнимо. Счастья чувствовать себя и в меру свободной, и в меру неприкосновенной, чтобы ты могла позволить себе любить меня, а не «ценить» — это же надо, слово такое завернуть! Я никогда не был человеком ценным и быть таковым не собираюсь.

Итак, к вечеру дитя,

как уже сказано, нализалось в стельку и принялось куролесить в окрестных горах — неосторожная езда, техническая поломка (обошедшаяся мне в четырнадцать долларов); к тому же я порезался, не так чтобы очень, но достаточно для того, чтобы напугать сопровождавшего меня Грейнджера (трезвого), так что ему пришлось кнутом и пряником заставить меня ехать домой к Хэт. Куда он меня и доставил, предварительно починив в непроглядной темноте проколотую шину — и я очень скоро обнаружил, что если тетя Хэт действительно умеет что-то делать (согласно ее рассказам, она мастер на все руки), то сиделка для пьяного из нее, как из дерьма пуля (прошу прощения!).

Все это написано с единственным намерением сделать тебе больно; сама понимаешь — мальчик, что с него возьмешь!

Прежде всего она начала кипятить молоко — меня необходимо было напоить горячим молоком: если для тебя начинают греть молоко, — значит, плохи твои дела, поэтому я ждал — меня уложили на кожаную кушетку в коридоре, рядом с кухней, — ждал спокойно (Внешне! Что делалось внутри — это никого не касалось, хотя, в общем, мне немного полегчало), и что, ты думаешь, я услышал в ближайшие же пять минут — сперва она пошепталась с Грейнджером, затем он вышел куда-то и вернулся; снова пониженные голоса, и в следующее мгновение душераздирающий звук льющейся жидкости. Она велела Грейнджеру принести мой самогон и теперь выливала его в помойное ведро! Вот как она представляет себе помощь! Вылила до последней, чистой как слеза, капельки, а я лежал и слушал. Я ничего не сказал. Лежал, пока она не сказала: «Ну как, можешь ты прийти сюда и выпить молоко?» Тогда я кое-как добрался до стола и сел. Она дала мне целую миску размоченных в горячем молоке сухарей, и, поднапрягшись, я все съел. Они с Грейнджером сидели и наблюдали за мной, но потом она попросила его принести дров — хотела услать его. И лишь только мы остались вдвоем, она спросила: «Зачем?» Как мне кажется, я объяснил ей. Ты-то уже давно это знаешь, вот я и думал, что ей это тоже известно, хотя я начинаю убеждаться, что нет на свете женщины, которая понимала бы, что такое забвение, понимала бы, что трезвый сильный человек испытывает иногда потребность то-се забыть (временно, конечно) — мой опыт говорит: нет такой женщины. Как ты считаешь, почему бы? Может, они боятся, что забудут-то в первую очередь их, и притом навсегда. И почему они сомневаются в своих силах?

После этого они с Грейнджером заволокли меня наверх и уложили в постель, к тому времени я и сам мог бы это сделать, но решил их не разочаровывать — такого развлечения они не имели со времени страшной ледяной бури, — и я уже начинал чувствовать себя вполне уютно на этой горе, когда все вдруг ухнуло в тетино ведро с помоями для свиней, после чего, хоть мне и было страшно, я все же уснул и во сне словно бы удалился туда, где находится сердце земли, — ни звука, ни проблеска света, ни души, чтобы обидеть или помочь.

Но, конечно, около четырех часов утра я проснулся. Хэт оставила в комнате зажженную лампу, за окном стояла кромешная тьма, я лежал, смотрел на слабый огонек и молился. Повторял слова молитвы — единственной, которой ты научила меня: «Да будет воля твоя», — наверное, с полчаса кряду. Так что, очевидно, то, что произошло затем, действительно было волей божьей. Я встал, оделся и сошел вниз, не разбудив Хэт; мысль моя была такова — я считал себя вполне трезвым: можно выскользнуть черным ходом во двор, завести машину и снова разыскать своего спиртоноса. Хэт спала, как якорная цепь на дне океана, но Грейнджер не дремал. Чего я не сообразил, так это что я был в таком виде в тот вечер, что Грейнджер добровольно остался у нас ночевать и лег внизу в коридоре на кушетке. Помнишь ее? Она, наверное, стояла там в твои времена (наверное, стояла еще во времена обрезания Моисея и образования этих гор). И камень вряд ли мог бы забыться сном на этой кушетке, не говоря уж о Грейнджере, и когда я крался на цыпочках мимо него, он только спросил: «Ты чего?» На это я ответил: «Будто не знаешь. Сам дал ей зарезать меня без ножа». Он сказал: «Правда. Но я просил ее этого не делать. Знал, каково тебе». — «Ничего ты не знаешь, — сказал я. — Я еду за подкреплением». «И я с тобой», — сказал он. Какими-то судьбами нам удалось выбраться из дома, не разбудив Хэт, — может, она к старости стала глуховата. Грейнджер правил, к тому же он спас мою жизнь.

Сейчас он здесь со мной. Получилось это так — после того как мы разбудили несчастного спиртоноса и купили у него последнюю бутылку коньяка, закопанную в сарае (торговля в субботу шла бешеная), Грейнджер отвез меня к себе. Я был в очень скверном состоянии и очень пьян, поэтому мы остались у него в ожидании рассвета, и, чтобы я не впал снова в панику, Грейнджер стал рассказывать мне свою жизнь, а я слушал. Выяснилось, что мы с ним вроде бы двоюродные братья — старый Робинсон наш общий дедушка. Он говорит, что не подозревал об этом, пока ему не сообщил мой отец. Он поступил к отцу вскоре после нашего отъезда и проработал у него около года. Вырос в Мэне, а в Брэйси приехал навестить свою прабабку, которую все знали как тетку Винни, там познакомился со своим дядей Форрестом Мейфилдом, твоим мужем, и жил у Форреста, пока было можно, затем у своей прабабки, пока та не умерла, перевалив за сотню лет, да еще прослужил год в армии во Франции: «Рыл окопы для белых солдат, чтоб им было откуда вылезать под ураганный огонь; а я высоко не лез — рыл себе и рыл, иначе бы с тобой тут не сидел». Затем он вернулся сюда, женился на негритянке (которая уже давно уехала куда-то на север, хотя он и говорит, что рано или поздно она вернется) и служил все это время уборщиком в здешней школе и каких-то молитвенных домах. От него я также услышал, что отец мой счастлив, хотя и он уже много лет не видел его и говорит о нем в прошедшем времени. У Грейнджера есть несколько книг, когда-то принадлежавших отцу, — так, детские книги. Он все еще что-то в них находит. Прочитал мне историю Покахонтас, кончив рассказывать свою собственную: «Она умерла от разбитого сердца под чужим небом, вспоминая зеленые леса восточной Виргинии, с ее богатыми рыбой реками, помня, что от свежих струй этих потоков ее отделяют тысячи миль неустанно катящего свои соленые волны океана, у края которого томится ее душа». По-моему, он говорил все это наизусть, хотя в книгу смотрел и страницы время от времени переворачивал. Дочитав до конца, он предложил отдать книгу мне — может, мне хочется иметь что-то от своего отца, а он, мол, ее уже знает; но я не взял, так как мне кажется, она ему дорога и, кроме того, он повидал эти катящиеся волны, а я нет.

Поделиться с друзьями: