Жалитвослов
Шрифт:
Весь день он ждал ее отлета. И только под вечер, когда он был в доме, он услышал сильный шум крыльев. Он вышел посмотреть. Птицы не было. Он позвонил Алле и услышал ее взволнованный голос. Все закончилось, сказал он ей. Все стало хорошо. Возвращайся ко мне, пожалуйста.
Но оставался еще взбудораженный и настырный Либуш. И когда этот настойчивый человек все-таки вызнал адрес Бабанова и нагрянул к нему домой вместе со своим товарищем-фоторепортером, было уже воскресенье, Алла гостила у какой-то своей подруги, и Бабанов был дома один. Он открыл дверь, и возбужденный Либуш ворвался к нему, оглушив его неумеренными эмоциями и расспросами. Товарищ-фоторепортер не отставал от него, оглядывая каждый закоулок зорким глазом фотографического Пинкертона, и они в унисон повторяли: ну где твоя птица? Где она? И Бабанов сказал, будто вспомнив: а, птица! — и повел их по комнатам, взвинченных близкой удачей, распаренных, пока не открыл дверь. Они стояли и смотрели на птицу, а птица смотрела на них. Большой зеленый попугай, сидя на жердочке в клетке с громадным металлическим куполом, насмешливо рассматривал их одним глазом.
Лявонов
После
Он никогда не строил иллюзий по поводу своей будущей карьеры. Он был готов работать и не по специальности, и поэтому из него тоже мог получиться когда-нибудь хороший обыкновенный журналист. Кроме того, он знал английский и мог при случае подработать переводчиком, как это он делывал иногда, когда не хватало денег. Так или иначе, но отдавать всю свою жизнь переводу он не желал. Его призванием была некрологистика. Как студент он не был особенно усерден и мог пропустить даже важную лекцию. Но он все время выступал на семинарах, к его мнению по части эпитафий прислушивались и профессора, он назубок знал чин погребения, — в общем, он обладал запасом знаний вроде бы не необходимых, зато полезных.
«Хороший некрологист должен быть немного баньши, — говорил ему его научный руководитель, Борис Владимирович Чайкин. — Вам, Андрюша, наверняка знаком этот любопытный персонаж кельтской мифологии. Баньши — одинокий дух, предвестник смерти, чей жалобный не то плач, не то стон предрекает неизбежную гибель. Мы, некрологисты, тоже должны чувствовать чужую смерть. Если угодно, это дар — и одновременно проклятие, ибо мы не в состоянии предчувствовать свой собственный конец.»
Борис Владимирович считался крупнейшим специалистом по истории советского некролога, заложившим самые основы этой интересной отрасли знаний. Говорить он умел незабываемо, еще лучше писал. А еще был он смелым в своих суждениях, каждое из которых резко противоречило всему курсу, избранному Высшей школой, где он преподавал, и потому был многими своими коллегами нелюбим. Студентам часто оставалась непонятной эта нелюбовь к нему людей одного с ним возраста, принадлежащих к одной и той же научной школе. Сам Борис Владимирович говорить об этом отказывался, со смехом поясняя, что это «внутрикафедральные споры», утешающие одним: что они никогда не прекратятся. Суть становилась ясна, когда анализировались его многочисленные высказывания. Так, он утверждал, что принцип «о мертвых либо хорошо, либо ничего» не только ошибочен, но и вреден с точки зрения исторической науки; что подпись «группа товарищей» попахивает круговой порукой; что писать «Светлая память о нем навсегда сохранится в наших сердцах» — пошло. Его бесили безликие от скудоумия эпитафии и приводили в неистовство готовые клише, которые в некрологистике встречаются так часто. Тем более удивительно, что одно из самых необычных его исследований, сравнительный анализ некрологов советских политических деятелей, опубликованных в советских газетах и в русских газетах, выпускавшихся за границей, в Париже, Берлине, Праге, вызвало волну интереса именно к клише как к способу составления советского некролога. Появились дипломы, в которых такой способ стилизовался — или «проституировался», как выражался Борис Владимирович. Постепенно это стало тенденцией из тех, что составили общую тенденцию реставрации всего советского. На смену стилистическому вольнодумству новой школы вновь приходил окостеневший язык советских некрологов, все эти «с глубоким прискорбием» и «невосполнимые утраты», до времени забвенные, как жестяные кладбищенские венки. Опять на смену игре ума приходил размеченный убогим биографом план-схема человеческой жизни, где техникум, завод, ответственные партийные и комсомольские должности, весьма ответственные партийные должности, заслуженная пенсия завершались теми самыми словами, которые приводили Бориса Владимировича в такое исступление: «Память об этом замечательном человеке…». Многомерность некролога, почти что ритуальная, превращающая его в эссе, в размышление о человеческой жизни, свершившейся или несвершившейся, как она видится уже из-за порога, терялась среди пудовых литых штампов, за которыми и человека-то было не видать. Увлечение некрологами министров черной металлургии и маршалов танковых войск воспринималось самими дипломниками как некий китч на языковом уровне, где чувствовалась даже какая-то своя романтика, пахнущая чугуном и перевыполнением плана. Ими увлекались так же, как увлекались плакатами 30-х годов. Иные владели целыми альбомами с вырезанными из газет некрологами,
среди которых, как утверждали такие чудаки, попадались иногда настоящие шедевры.Все это несказанно раздражало Бориса Владимировича. В своих беседах с Нефедовым он частенько срывался на крик, рассказывая про заседания кафедры истории некролога. Про других своих дипломников он старался не говорить: для него китч, стилизация превращались в засилье, ибо почти каждый второй диплом так или иначе затрагивал тему советских некрологов. Все чаще Борис Владимирович заговаривал про свой уход из школы, где он проработал почти 25 лет. Он говорил про давление обстоятельств, и для него это означало как внутрикафедральные споры, ставшие борьбой за новую догму, так и разногласия с руководством, почти не сулившие надежды на благополучный исход. Последний раз он заговорил об этом за три недели до защиты нефедовского диплома. Вскоре после этого по школе разнеслась весть, что Борис Владимирович уходит. Домой к нему ходили упрашивать его остаться и по возвращении объявили, что Борис Владимирович не согласился и вообще был очень резок. «Хватит, на них я поработал, — передавали его насмешливый тон. — А теперь, милостивые государи, позвольте мне поработать на себя.» Говорили, что он ушел в какой-то журнал. Безусловно, для журнала это было приобретение. Для школы же это была потеря. Даже новый научный руководитель Нефедова, человек, по отзывам, весьма нерасторопный и бездарный, упоминал об этом как о величайшей потере, какие только постигали школу.
Защита прошла как-то незаметно, обмыли ее как-то незаслуженно сумбурно, диплом выдали что-то совсем уж просто, про Бориса Владимировича забыли как-то напрочь, и вот во весь рост встала перед Нефедовым проблема поиска работы. Пришел июнь, и с ним пришли грозы, какие-то в этом году апокалиптические и такие страшные, что при первом же динамитном ударе грома хотелось перебежками домчаться до какого-нибудь укрытия и залечь. Гроза застигала Нефедова всегда по дороге к дому, и домой он приходил мокрый и мрачный, еще и потому, что шел обычно с очередного разговора в каком-нибудь отделе кадров, разговор был долгий, со вздохами, и со вздохами же ему под конец отказывали, приводя ту или иную причину. В окне в это время сгущалось, и, как бы ни старался Нефедов побыстрее нырнуть в метро и доехать до дома, гроза ловила его на полдороге, и, мокрый, мрачный, несолоно хлебавши, Нефедов являлся домой. А там и июнь прошел, и несколько раз ему звонили из журналов ни с чем, а потом звонить перестали, и грозы стали реже, и Нефедов реже стал ходить. Существование его постепенно приобретало классические черты холостяцкой, одинокой жизни, и он сам сознавал, как отстраняется, но ничего не мог поделать. Мимо текла странная вещь по имени жизнь. Он никогда не понимал, что это такое, а тут совсем перестал понимать и совсем перестал бы, замкнулся, да и неизвестно, к чему бы все это, наконец, привело, если бы вдруг в один из очень душных, наэлектризованных вечеров к нему не явилась Настя.
Он встретил ее растерянно: с тех пор, как год назад, сославшись на какой-то вздорный, по его мнению, повод, она ушла от него, он начал забывать про нее, ее привычки, манеру одеваться, ее запах, в общем, про все то, что, казалось, врезалось в память навсегда. С порога она привела совершенно такой же вздорный на его взгляд повод, почему она вдруг решила вернуться, и стала ждать, что он скажет. Он сказал, что милости просим, хорошо, что надумала. Прибавил: «Я очень тебя ждал», — решив, что маленькая ложь делу не повредит. Она с облегчением и весело рассмеялась и прошла в дом. Он надеялся, что она останется на ночь, и так оно и случилось.
Его дом сразу заполнился. Заполнился смехом: она смеялась. Заполнился дымом: она курила. Она много чего боялась — темноты, например, а он до странности ничего не боялся и не давал ей заполнить дом ее многочисленными боязнями. Появилось чем заняться, и Нефедов с огромным удовольствием занимался ею. А она не давала ничем заняться ему. В тот момент как раз появилась одна идея, он бросился ее воплощать, а Настя не давала: занимала его всяким, много читала стихов, — она их много знала наизусть. Однажды, застав его за писанием, она заглянула ему через плечо.
«Что это?» — услышал он сзади ее недоуменный голос. Не оборачиваясь, он сказал:
«Некролог. Мне нужно устроиться на работу.»
Она снова заглянула через его плечо, немного прочитала.
«Ты себя приукрасил, — сказала она затем. — Примерный семьянин… Ты никогда им не был.»
«Таковы условности жанра,» — ответил Нефедов, дописывая и прочитывая написанное.
«Это приукрашивать — условности жанра?»
«Там их много. Напиши я про себя правду — кто мной заинтересуется?»
«Все равно, ты ненормальный, — сказал ее голос сзади. — Ты эгоист. Какого черта я к тебе вернулась, к такому ненормальному?».
«Затем и вернулась», — сказал Нефедов, вставая.
Наутро он отнес некролог в редакцию толстого еженедельника «Некрополь». По дороге он вновь прочитывал и перечитывал заметку то так, то этак. Некролог был написан по всем правилам, там было учтено все, что нужно. В редакции его листик приняли и тут же пустили в производство, сказав, что его заметка появится в ближайшем же номере. В ближайшем номере заметка не появилась, и пришлось ждать еще неделю. Настя, надо отдать ей должное, терпеливо ждала вместе с ним, иногда подшучивала, иногда грустила, на него глядя, но эгоистом больше не называла. И вот номер вышел.
Первый звонок раздался тотчас, как он вернулся от газетного киоска, неся с собой долгожданный свежий номер.
«Так я и знала, — сказал в трубке резкий голос матери. — Все балуешься, Бога не боишься.»
В ее голосе слышалось облегчение, чему он про себя порадовался. Они давно не жили вместе и виделись редко.
«А я знал, что ты позвонишь, — сказал он. — Повод-то какой!»
«Дело это не шутейное, учти, — прервала она. — С вещами такими заигрывать не следует.»
«У меня работа такая.»