Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Железная дорога
Шрифт:

Тем временем как Севинч обогащал мировую науку, правда лишь тысячной долей своей феноменальной памяти — увы, не у всех оркестрантов родственники занимались наукой, Согинч тем же самым временем заваривал чай заведующему кафедрой народно-симфонического дирижирования, которая по отбытии своей основной массы то ли в Бийск, то ли в Ейск, стала называться теперь кафедрой реконструированных народных инструментов. Вскоре завкафедрой умер, над его гробом реконструированный оркестр под управлением Согинча сыграл, приукрасив несколькими национальными мелизмами, «Похоронный марш» Шопена, и Согинч, ещё не окончив Высшей Школы Музыки и Искусств, стал за отсутствием кадров заведующим кафедрой.

Так бы и носил чаи Согинч поочерёдно то замдиректору, потом директору, потом ещё выше, сам же играя над ними «Реквиемы», пока позволял

возраст, да вот только, когда умер внезапно замдиректора, началась эпоха хрущёвского реабилитанса, и, вернув из Ейска или Бийска весь симфонический оркестр, специальным решением Партии и Правительства замдиректором Высшей Школы Музыки и Искусств назначили в одночасье Севинча. А случилось это на общем партийном собрании, когда в президиум директор школы взвёл восемь представителей Горкома — от Главного Секретаря и до подносчика стакана кефира к трибуне, и вместе с ними бледного Согинча да красного Севинча. По мере речи Главного о перегибах ждановщины в искусстве, которые с пяток лет назад гнул он сам, бледный Согинч стал зелёным, а красный Севинч — фиолетовым.

Словом, что называется, боясь исламизации становящегося на ноги народного искусства реконструированного дирижирования или еще из каких колористических соображений, назначили замдиректором Севинча, и Согинч понёс ему по привычке круто заваренный чай.

Да не тут-то было! Секретарша заставила его выждать ровно собрание с завхозом и бухгалтером, и лишь после этого, не осмеливаясь заносить остывший чай, зафкафедрой вошёл поздравлять, заикаясь нового замдиректора с новым назначением. Этот «предбанный» ритуал стал повторяться каждый день и, изведя напрасно четыре пачки отборного чая, который доставлял Согинчу один из его заочников — дирижёр из гастронома — зафкафедрой народных реконструированных инструментов перестал ходить к замдиректору ВШМИ иначе как по вызову.

Но долго ли, коротко ли, всё же когда в эпоху космической семилетки и ВСНХ с кукурузой, всё кругом стало реорганизовываться квадратно-гнездовым способом, кафедру «рекнаринст» опять реорганизовали в дирижёрско-хоровую с одновременным сокращением за ненадобностью должности замдиректора, поскольку директора назвали Генеральным. И вот тогда-то наступила эпоха царствования Согинча.

Теперь обыкновенный профессор своего ейско-бийского оркестра сидел в предбаннике заведующего кафедрой, выжидая то время, пока торжествующий Согинч поправлял в своём кабинете брови своим студенткам или же работал над своей диссертацией по реконструкции традиционного плектора.

Изредка, во время встреч, они — об этом сплетничали вокруг — материли друг друга на чём свет стоит, причём каждый из них старался угодить матом в здоровое ухо визави, а подставлял под синхронный ответ своё неремесленное… Так бы и продолжались их переплетённые жизни до очередного переворота, когда бы не то самое происшествие, что на долгие годы лишило сестру Октама-уруса и жену Муллы Ульмаса-куккуза — неистовую Оппок-ойим её любимого певца Бахриддина, которому, как оказалось, поставляла внеурочных стажёрок, реконструированная кафедра.

Опять приехали те самые восемь представителей Горкома — от Генерального секретаря и до подносчика молока к трибуне, правда, последний был новый, старый, оказывается, ушёл на повышение — подносить простоквашу в Обкоме. Опять прихорошенный своими дюймовочками Генеральный метал громы и молнии по поводу царящего в искусстве социалистического реализма полного аморализма, между тем, не зная кого теперь за отсутствием «моря веры» приглашать теперь на культурные программы загородных молодёжно-коммунистических попоек-активов. Словом, кафедру закрыли, а весь её состав во главе с заведующим Согинчем и профессорствующим Севинчем выслали в Гилас.

Поскольку ехать в эту ссылку было всего одну пустырную дорогу да два поворота со шлагбаумом посередине, то случилось невероятное — перенапряжённая для новых испытаний фотографическая память Севинча разом, как засвеченная фотоплёнка, лопнула, опустошилась, пропала, исчезла, растаяла, смылась, приобретя однообразный, пустырный и землистый цвет, сквозь который смутно просвечивал чересполосный шлагбаум…

Именно на это время приходится наречение Согинча Ароном и встреча Севинча с писателем Айтматовым, писавшим в то время нечто о железной дороге. Вернее даже, встреча писателя Айтматова с Севинчем, которого рекомендовали литератору и общественному деятелю Леви-Страус, Якобсон, Хомский, Деррида и ещё восемь светил мировой

науки, не включая удачливых банкиров и психотерапевтов. Поражённый до глубины сердца увиденным, писатель Айтматов тут же описал это в своей легенде о Манкурте — так писатель и общественный деятель понял объяснение самого Севинча, бурчавшего о своей памяти бог весть, откуда вынырнувшим французским словом «Мащиег». Но писатели — они известные выдумщики. На самом деле Севинч забыл лишь названия и порядок следования станций своего первого исхода, а как следствие, — все, что связывал с этими станциями за годы своего ейско-бийского руководства. Впрочем, как оказалось, помимо этого в памяти у Севинча ничего и не было, разве что безродное детдомовское детство с его духовыми оркестрами. А потому его бубнящего марши Дунаевского и назначили спехом директором музыкальной школы.

И опять Согинч стал томиться в коридоре, служившим приёмной Севинчу, в ожидании того, как Муса вспомнит в конце концов, что вызывал его для того, чтобы назначить встречу, о которой он опять забудет.

К тому времени вслед за Муллой Ульмасом-куккузом пол-оркестра уехало кто на Брайтон-Бич, кто в Израиль, а кто уж совсем не мог попасть в ОВИРовскую очередь — в Старый город, где создавался ансамбль макомистов. [86] Что ж — всего-то надеть тюбетейки, сменить скрипки на гиджаки да хорошо темперированную музыку на вянущие звуки монодии! Не страну же менять!

86

ансамбль традиционной придворной классической узбекской музыки

Тем более, быстро было установлено, что патриарх, создающий оркестр любит лесть и водку, а рассказал об этом за бутылкой водки, приправленной беспорционной лестью, поэт Хабиб-Улла, который после ночных попоек, находя себя на рассвете в какой-нибудь подворотне вытаскивал из потайного кармана в трусах список телефонных номеров и начинал звонить по ним согласно нерифмующегося алфавита. Откликался, как правило, лишь патриарх традиционной музыки, медитировавший на рассвете над темой вина в классической восточной поэзии. Хабиб-Улла сообщал тому, что нашёл во сне новое истолкование этому необъяснимому феномену, и через какие-нибудь пешие, вприпрыжку, полчаса, уже сидел у музыканта, читая тому какую угодно белиберду, ну наподобие вот этой:

«Из всех страстей маком вину подобен, но и вино — маком ведь…»

Тогда Патриарх хватался за сердце и, охая от нестерпимой красоты, снимал с гвоздичка на стене свой дутар. Начиналась тяжёлая, как непрояснённое похмелье, музыка, во время которой охал уже Хабиб-Улла.

«Смотрите, смотрите, идёт великолепная конница Тимурленга в златотканых халатах и попонах! А вот и чашник, вот и бражник, вот и кравчий! О, кравчий, подай нам вина!» — Хабиб-Улла и впрямь начинал бредить и галлюцинировать. Дух его, пропахший ночной водкой, распространялся по комнате. «Эй, кравчий, неси же вина!» — почти задыхался он. Послушный старик откладывал дутар и приносил запасённую на случай Тимурленга бутылку, и они молча, при прикрытых глазах доканывали её на рассвете, чтобы затем Патриарх брал внове дутар в руки, а Хабиб-Улла, подобно кружащемуся дервишу, пускался в медленно-блаженноголовокружительный танец…

«Только вы, только Вы понимаете эту музыку! — плакал потом старик над обессилено засыпающим, храпя от экстаза, Хабиб-Уллой.

Так вот, оркестр вскоре споил своего на полставки всеузбекского Патриарха в гробовую доску, оставив сиротливого Хабиб-Уллу на голой и безыскусной водке. Но мы, впрочем, отвлеклись.

А хотелось сказать, что Севинч по прозвищу Муса, остался в Гиласе ещё более сиротливым, нежели старогородской поэт Хабиб-Улла. Ведь помимо музыки, помимо карьеры, помимо остатков ейско-бийского оркестра у него отнялась и память. И это притом, что при нём, как на тот случай у поэта, не было спасительной водки! Так вот, он стал забывать всё: в котором часу ему нужно быть на работе, он стал забывать дорогу на работу и каждый день, то сживший с ума Кара-Мусаев-младший, оставшийся к тому времени просто Мусаевым, водил его по пыльным и безлозунговым проулкам Гиласа, пока секретарша ДМШ не вылавливала их на перекрёстке, то какой-нибудь за подпись в дневнике проводил его до самого заднего забора, где опять всё та же секретарша находила своего растерянного шефа.

Поделиться с друзьями: