Железная дорога
Шрифт:
Зайнаб и Амон впервые сидели по две стороны Фаиз-Уллы-ФЗУ. К самому началу сеанса, встреченный аплодисментами, подошёл начальник станции Темир-йул Умур-Узаков в окружении Таджи-Мурада, Ашир-Тарноба, Долим-даллола и почему-то так и оставшегося недобритым Наби-однорука, который, подымая вверх свою единственную руку, как бы успокаивал зрителей. Впрочем, Ортик понял этот жест как знак начинать фильм, продублированный после шёпота начальника, и свет в зале погас…
Будь на то моя воля, я бы перенёс всё действие в бессмысленный и полный солнца, да тоскливых песен по радио, полдень, но то происходило в семь часов вечера, когда невестки уже обрызгали водой дворы и улицы и начинали подметать изошедшуюся пятнами и, казалось бы, чуть вздохнувшую землю. И уже задорная песня подростков — Гопала и Радхи неслась из летнего кинотеатра…
Всё
Уже опростодушевший Юсуф забыл, над чем недавно посмеивался, уже Начальник Станции задумал неладное, и зал уже подозревал ещё более худшее, когда Начальник, не вытерпев подозрений или же ещё чего, вышел вон, провожаемый потоками слёз и гневной песней Радхи, ждущей своего Гопала. Тем временем двое молодых уже целовались вдали от этих событий.
Прошло некоторое время и в минуту, когда Гопал вошёл в станционный буфет, ко Фроське-буфетчице — бывшей жене бывшего дорожных дел мастера Белкова, вошёл Демокритис Пищириди. Выпив молча и без закуски стакан водки в кредит, сын греческих коммунистов направился к кинотеатру. Когда он вошёл в зал, Начальник Станции уже вовсю осуществлял задуманное, сидя в своём кабинете, из которого проглядывалась вся железная дорога в оба конца. Демокритис лениво взглянул на экран, а потом обвёл взглядом пустеющий и влажный зал. Он был здесь! — Димна бросилась к Гопалу и запев песню неверной любви, стала его принародно целовать. Надо было во всём ему признаваться и окончательно определять свои отношения! Демокритис решился, когда в зале осталось человек шесть: старушка Кошой-хола, обносившая всех семечками, пересекая лужи, сын Ортика — Омил, догрызающий последний стакан, купленный на вырученные по продаже билетов деньги, бездомный Мусаев, не понимающий, почему у индусов нет лозунгов, Наби-прокламатор, чешущий одной рукой так и недобритую половину головы и он, он, он!
Когда дрезина, со всей станцией на борту, ехала с шумом навстречу влюблённым, те стояли на железнодорожном полотне за переездом, в последних лучах позднего летнего солнца. Волосы и одежда их трепыхали от ветра и молодости. Начальник Станции, завидев их, завопил нечто непонятное. Дрезина прибавила ходу. Станция мчалась к своей развязке. Уже и Таджи-Мурад закрыл от волнения глаза, но забытый во рту свисток внезапно заверещал! Раздался адский гудок встречного тепловоза и когда на всю станцию грянула песня Гопала и Радхи:
О пяри, пяри тумса…Акмолин резко дёрнул свои тормоза! Дрезина, вывалив из себя пол-станции, стала как вкопанная. Влюблённые стояли посреди двух полос рельс и двух подвижных составов, как ни в чём ни бывало…
Все оцепенели, ожидая того, что же произойдёт дальше… Пауза длилась долго, поскольку, как оказалось, при резком торможении дрезины, Начальник Станции прошиб лбом лобовое стекло капитанской кабины, и его обалдевшая голова торчала из нерассыпающегося по новой технологии стекла. Пока под началом сверещащего и машущего Таджи-Мурада вытаскивали его голову, Зайнаб и Амон вскочили на подножку объявленного Ашир-тарнобом на выход пригородного поезда и были таковы.
И когда уже разочарованная тем, что недосмотрела фильм, а здесь была обманута, как женщина, недоведённая до оргазма, станция расходилась по домам, у переезда, за бушевалкой, где в своё время сшибло поездом безвестного директора детской музыкальной школы, а Эзраэль материл Акмолина и Таджи-Мурада, происходило то, что наверняка не увидишь в ортик-малалановских фильмах, там шли по железной дороге двое и один из них говорил:
— Ты теперь не любишь меня?! Ну скажи, чего молчишь? Блядь, ну скажи чего-нибудь! Вот сука е. учая! Курва! Значит со мной теперь всё, да? Покончено? Теперь я тебе не гожусь, да?! Ну вспомни, как нам было хорошо вдвоём. Ну хочешь,
уедем вместе? Возьмём билет на скорый и укатим. Х..й нас кто найдёт! Слышишь? Ну не молчи же! Ну чего ты плачешь?…Успокойся… Ничего не случилось, слышишь… Мы вместе, слышишь… Мы вдвоём. И никого нам не нужно, правда? Правда?! Какого х. я ты молчишь? Ну чего ты смотришь на меня? Одежда что ли? Одежда как одежда! Главное — чистая! Через день мать стирает! У других лучше, да?! В чужой руке х… й толще, да?! А… может быть… ты… постой… — и вдруг остановившись, он хрипло прошипел прямо в молчащее лицо:— Онайниский, биров билан сикишмокчимисан?! [83] — и тут Демокритис набросился на Сохраба, свалил его на рельсу и, перекатившись через неё на каменную насыпь, жестоко, зверски изнасиловал его.
Нет, не взирал на это портрет старого греческого коммуниста Аристотилиса Чувалчиди из-за железнодорожной насыпи, нее, всё это видел лишь один человек из Гиласа — однорукий Наби-прокламатор, который шёл, якобы, после фильма смывать в бане слёзы. На самом деле, пользуясь всеобщей незанятостью, он шёл воровать свои хлопковые зёрна, так вот, вдохновлённый увиденным он то и выступил на суде свидетелем, когда сына покойного греческого коммуниста выслали из страны в государство чёрных полковников, без права возврата, а плачущий перед отсылкой из Гиласа во ВГИК на учёбу Сохраб пел девичьи-трогательным голосом по выходе из зала суда этот вечный индийский мотив:
83
Ё… твою мать, что хочешь есться с кем-то другим?!
Глава 30
Никто из детей никогда не задумывался, откуда и когда корейцы появились в Гиласе. Самые подвинутые из пацанвы, к примеру, Фази — внук старушки Бойкуш, считали их теми же узбеками, но говорящими на другом языке, мальчик, видевший до того ещё и дунган, не очень-то доверял Фази, но почему-то с ним не спорил; может быть потому, что старушка Бойкуш в ту пору приторговывала куртом, и Фази ходил всегда с полными карманами бесспорных аргументов.
В школе — и те, кто пошли в русские классы, и ещё более те, кто были сданы в узбекские, надолго решили, что корейцы — это русские, но русские особой породы. Имена у них не то чтобы Санёк, Юрка, Катюха, а такие русские, что больше самих русских: Витольд, Изольда, Артаксеркс, Клим. Хотя, впрочем, родителей их звали Саньком, Юркой, Катюхой.
Но родителей видели редко — разве что бабушек, да стариков, имён которых не знал уже никто, и только одного старика все называли Аляапсинду: у него не было ни сына Петьки, ни внучки — Люции, ходил он целыми днями со станции и до крайнего дома на берегу Солёного, ходил в соломенной шляпе с бамбуковой тросточкой в руках — по самому белому пеклу, ходил сгорбясь, как будто бы пытался наступить на свою короткую и мерную тень, и всякий раз из-под редких белёсых усов проговаривал своё «Аляапсинду» всякой встречной собаке.
Потом он шёл обратно, как бы пытаясь на этот раз убежать или отвязаться от наросшей за часы хождения тени, и уже вслед ему, наверное, улыбающемуся в свои редкие усы на соломенном лице, дети кричали «Аляапсинду», не зная, доводят ли или радуют тем безразличного как маятник старика.
Родители приезжали поздней осенью, когда кончалась их работа на шалыпае [84] или луковом поле, и тогда весь Гилас наполнялся незнакомой празднично-пьяной речью и толпами праздношатающихся мужчин, идущих в кино и из кино, выворачивая ступни и бёдра, да накинув пиджаки на костлявые, выпирающие плечи.
84
рисовое поле
Тогда же они занимали и все гиласские чайханы, превращаясь в особую породу узбеков, ещё более узбеков, чем сами завсегдатаи чайханы, которые как-то тонули среди моря свежих голубых корейских рубашек и веера разбрасываемых по кругу карт. Жёны их вышелушивали по домам рис или же высушивали под навесами лук, а те, кто управлялся с этим пораньше, заводили на берегу Солёного пару-тройку свиней в избушках на куриных ножках, и пацанва, гоняя по той округе мяч и ощущая некую помесь из запахов свежих опилок, квашенной и перченой капусты, гнилой речки да горького лука, вдруг понимала, что корейцы — это… корейцы…