Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Живым не верится, что живы...
Шрифт:

Нет, не профессиональный интерес — нравственный долг толкнул Даниила Гранина и Алеся Адамовича к этой трудной работе.

«Блокадная книга» повествует о событиях ужасных, о страданиях невообразимых — не хочется верить, что такое было, могло быть. Злодеи существовали во все времена. Но только в наш век они получили возможность убивать сотнями тысяч. Злодейство, освобожденное государством и обществом от какого-либо морального осуждения, становится словно бы чисто технической задачей: каким образом убивать больше, быстрее, «организованнее». Комендант концентрационного лагеря Саксенхаузен штандартенфюрер СС Антон Кайндл показал на процессе, что газовые камеры в лагере были созданы по его инициативе: он исходил из того, что «сооружение газовых камер для массового уничтожения будет целесообразнее и даже гуманнее». В Белоруссии «ликвидация» деревень тщательно планировалась: как минимальным количеством боеприпасов уничтожить максимальное количество людей, сколько понадобится

карателей, чтобы из созданного ими оцепления не выбрался ни один человек, что нужно, чтобы сжечь деревню дотла. Ленинград решено было сокрушить и уничтожить голодом — гитлеровцам не удалось овладеть им штурмом. Они заранее прикинули (для этого проводились специальные исследования, о которых рассказывается в «Блокадной книге», изучался зверский «опыт» лагерей, в которых не только расстреливали, но и морили голодом) эффективность этого оружия, определили сроки агонии огромного города.

Массовое уничтожение людей (даже не убийство, а именно уничтожение — как крыс или тараканов) — эта формула могла родиться только в наш век. Предшествующая история — какой бы ни была она временами жестокой и кровавой — ничего подобного все-таки не знала. Авторы «Блокадной книги», раскрывая конкретное — чудовищное — содержание этой нынче примелькавшейся и оттого как бы менее страшной формулы, думают не только о прошлом, но и о будущем — чем оно может обернуться для людей, если их память не сохранит пережитого, если они не извлекут из былого уроков. Мы обязаны знать и запомнить, как это было, постигнуть, почему это могло случиться, — иначе микробы фашизма смогут вызвать новую эпидемию зловещих преступлений, жертвами которых станут миллионы людей…

Что говорить, тяжко вспоминать об этом, больно прикасаться к таким ранам. Наверное, у авторов порой опускались руки — каково изо дня в день слушать рассказы о том, как умирали — чаще и неотвратимее, чем на передовой, о трупах, которые неделями не хоронили, об обессилевших, превратившихся в живые мощи людях, о сводящем с ума голоде.

Так что же, вычеркнуть все это из памяти, подчистить, смягчить то, что было во время блокады? Лев Толстой, чье нравственное чувство всегда служит нам эталоном, писал в «Севастопольских рассказах»: «Только что вы отворили дверь, вот и запах сорока или пятидесяти ампутационных и самых тяжело раненных больных, одних на койках, большей частью на полу, вдруг поражает вас. Не верьте чувству, которое удерживает вас на пороге залы, — это дурное чувство…» Да, это действительно дурное чувство — оно рождено заботой о собственном душевном комфорте, осознанном или неосознанном эгоистическим стремлением отстраниться от чужих страданий, от чужого горя, не отягощать ими себя. Но если миновать, обойти все кошмарное, что блокада обрушила на людей — смерть и кровь, голод и холод, грязь и смрад, — сколько бы ни произносилось высоких слов о блокадниках, об их верности родине, их любви к своему городу, мужестве и самоотверженности, — эти слова, лишенные жестокой жизненной конкретности, останутся звуком пустым.

Главное достоинство «Блокадной книги» — уважение к правде — неурезанной, несмягченной, необлегченной. Конечно, читать ее нелегко, местами невыносимо — почти каждая страница о нечеловеческих страданиях, о душераздирающем горе. Но, странное дело, с какого-то момента не то что к этому привыкаешь — неверно, что привыкнуть можно ко всему, к такому привыкнуть нельзя, невозможно, — но начинаешь все чаще обращать внимание и на другое. В этом кошмаре, в этом мраке возникает и не гаснет какой-то свет. И чем пристальнее вглядываешься в происходящее, тем резче он ударяет в глаза.

В этих крайних, я бы сказал, запредельных обстоятельствах, пробуждающих животный эгоизм, люди обнаруживали и все лучшее, что в них заложено, — высокое благородство, не останавливающуюся ни перед чем самоотверженность, готовность помочь слабому, верность правде, добру, свободе. То, что отозвалось в поразительных строках «Февральского дневника» Ольги Берггольц, написанного — хочу это подчеркнуть — не потом, не издалека, а в невыразимо страшную зиму сорок второго года:

О да, мы счастье страшное открыли достойно не воспетое пока, когда последней коркою делились, последнею щепоткой табака…

Судя по опубликованным в журнале «Литературное обозрение» письмам, именно это больше всего потрясло читателей «Блокадной книги» — свет человечности:

«У меня возникло какое-то соединение жуткой горечи и вместе с тем гордости за род людской».

«…Для меня ленинградцы — пример удивительной воли к жизни. Это когда в крайней ситуации человек думает о другом человеке. Высший подвиг — жить в подвиге не одно лишь мгновение, а дни, месяцы — жить между бытием и небытием и вытаскивать

из бездны других». «Вроде бы книга о смерти и гибели, а на самом деле она о жизни, о доброте, о великой духовной силе человека, о великих людях». «Будь моя воля, я бы давал „Блокадную книгу“ каждому входящему в жизнь: такие книги должны быть в каждой семье… Вы говорите и о взлетах человеческой души и не скрываете правды о падениях ее. И как один из живых уроков: такие испытания можно выдержать, если будешь жить по совести, честно…»

Тысячи тысяч людей — самых обыкновенных и таких разных — были поставлены жуткими обстоятельствами блокады перед необходимостью в повседневной жизни, руководствуясь своим нравственным чувством, решать те последние вопросы человеческого бытия, которые ставила классическая наша литература. И мы можем только поражаться ее проницательности, глубине постижения человеческой натуры…

Когда-то в начале нашего века Владимир Короленко написал рассказ о том, как два добрых совестливых человека, окоченев от якутской стужи — ртуть замерзала в термометрах, — в каком-то странном оцепенении проехали мимо сидящего у дороги путника, который в такой мороз наверняка должен был погибнуть. Это по-настоящему до них дошло, когда они добрались до селения и отогрелись. Пытаясь понять, как же так могло выйти, как они могли оставить человека на верную гибель, казня себя за это, один из них говорит: «Совесть замерзла!.. О, конечно, это всегда так бывает: стоит понизиться на два градуса температуре тела, и совесть замерзает… закон природы… Не замерзает только соображение о своих удобствах…»

На этот «закон природы», на «подлую человеческую натуру», как говорит герой Короленко, и был расчет у гитлеровцев, взявших в кольцо Ленинград. Есть физиологический предел человеческих сил и возможностей, голод и холод заставят забыть о долге, о достоинстве, убьют все чувства, кроме желания выжить, заставят родителей бросить на произвол судьбы детей, детей отвернуться от немощных родителей. Каждый будет занят лишь собственным спасением, отталкивая слабого, стараясь вырвать у него последнюю кроху. И не выживет никто…

Но вышло не совсем так, как планировали гитлеровцы, вышло все-таки по-иному. «Прививка» человечности (кстати, это всегда было одной из главных целей русской литературы, ее пафосом, и герой Короленко сам опровергает выведенный им «закон природы»: он, понимая, что идет на верную гибель, все-таки отправляется на спасение неизвестного путника и погибает, — нет, совесть не замерзает) оказалась куда более стойкой, чем предполагали фашисты. Их идеология, отвергавшая совесть как химеру, человечность — как вырождение, не давала им понять, с какой силой люди способны сопротивляться «расчеловечиванию». И уже поэтому бороться с ними будут до последнего дыхания.

Авторы «Блокадной книги» ничего не сглаживают, не упрощают, не приукрашивают. Выстоять, не потерять себя в условиях блокадного существования было очень трудно. Ольга Берггольц, написав, что в Ленинграде каждый был «не просто горожанин, а солдат», продолжает:

Но тот, кто не жил с нами, не поверит, что в сотни раз почетней и трудней в блокаде, в окруженье палачей не превратиться в оборотня, в зверя…

Что стоит за поэтической формулой Берггольц, ценой какой мучительной внутренней борьбы это давалось, раскрывает дневник Юры Рябинкина. И было немало людей, которые не выдерживали, у которых неукрощенный инстинкт самосохранения одолевал иные чувства — они могли вырвать хлеб у ребенка, украсть продовольственные карточки. Но большинство нравственно не сломилось. Даже те, кто физически не выдерживал, кто погибал от голода, сохраняли человеческое достоинство.

«У каждого был свой спаситель» — эти слова, сказанные одним из блокадников и так или иначе подтвержденные наблюдениями всех, кто делился с А. Адамовичем и Д. Граниным своими воспоминаниями о пережитом в ту пору, означают и то, что без взаимопомощи, без взаимной выручки, наверное, не удалось бы выжить никому, и то, что спасителей было много, — в какой-то момент, в каких-то обстоятельствах почти каждый становился спасителем. Помочь обессилевшему человеку добраться до своего дома — всего-навсего каких-нибудь полсотни шагов, поделиться с потерявшим карточки кусочком хлеба — и значило спасти жизнь. И было это без всяких преувеличений подвигом, высочайшим самоотречением. Нам по нашим нынешним представлениям непросто это понять. Сама мысль о том, что полсотни шагов или кусочек хлеба могут быть ценой жизни, сегодня кажется противоестественной. А тогда в Ленинграде человек, помогавший другому добраться до его дома, мог потом не дойти до своего, потому что тратил на это самые последние силы. И человек, поделившийся хлебом, в сущности жертвовал собой — никак иначе это не назовешь.

Поделиться с друзьями: