Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
– Однако, - кричал Сухобаев, - объясните - вы кто такой? Вам что угодно-с?
– Человек я!
– Половой, значит, - услужающий?
Многие захохотали, а Кожемякину стало грустно, он посмотрел в угол сквозь синие волны табачного дыма, и ему захотелось крикнуть Тиунову:
"Перестань!"
Но откуда-то из середины зала, от стола, где сидели Посулов и регент, растекался негромкий, ясный, всё побеждающий голос, в его сторону повёртывались шеи, хмурились лица, напряжённо вслушиваясь, люди останавливали друг друга безмолвными жестами, а некоторые негромко просили:
– Встань, не видно!
– Громче!
– Стойте, тише,
– Кто это?
– Неизвестно.
Внятно раздавались чьи-то слова:
– Дайте нам, простым людям, достаточно свободы, мы попытаемся сами устроить иной порядок, больше человечий; оставьте нас самим себе, не внушайте, чтоб давили друг друга, не говорите, что это - один закон, для нас и нет другого, - пусть люди поищут законов для общей жизни и борьбы против жестокости...
Кожемякину казалось, что от этих слов в трактире становится светлее, дымные тучи рассеялись, стало легче дышать. Оглядываясь на людей, он видел, что речь принимается внимательно, слышал одобрительный гул и сам поддавался тихой волне общего движения, качавшего толпу, сдвигая её всё плотнее и крепче. Почти ощущая, как в толпе зарождаются мысли всем понятные, близкие, соединяющие всех в одно тело, он невольно и мимолётно вспомнил монастырский сад, тонко выточенное лицо старца Иоанна, замученный горем и тоскою народ и его гладенькую, мягкую речь, точно паклей затыкающую искривлённые рты, готовые кричать от боли.
– Кто скажет за нас правду, которая нужна нам, как хлеб, кто скажет всему свету правду о нас? Надобно самим нам готовиться к этому, братья-товарищи, мы сами должны говорить о себе, смело и до конца! Сложимте все думы наши в одно честное сердце, и пусть оно поёт про нас нашими словами...
– Спасибо, парень!
Толпа зашумела, качнулась к стене, где над нею возвышалось разрезанное лицо, с круглыми, слепо открытыми глазами, но вдруг раздался резкий, высокий голос Сухобаева:
– Господа обыватели! И вы, господа начальство, - что же видим все мы? Являются к нам неизвестные люди и говорят всё, что им хочется, возмущая умы, тогда как ещё никто ничего не знает...
– Вы, известные-то, воры все!
– Что-с?
– То-с!
– То есть как?
– Так!
И всё завертелось, закипело, заорало, оглушая, толкая и давя Кожемякина; он, не понимая, что творится вокруг, старался зачем-то пробиться к стене, где стоял оратор, теперь видимый.
– Это моё помещение!
– визгливо выкрикивал Сухобаев.
Трещали столы и стулья, разбивалась посуда, хрустели черепки, кто-то пронзительно свистел, кто-то схватил Кожемякина за ворот, прищемив и бороду, тащил его и орал:
– Вот они - глядите! Во-от они-и!
– Стой!
– хрипел старик, отбиваясь.
В густом потоке людей они оба скатились с лестницы на площадь перед крыльцом, Кожемякина вырвали из рук сапожника, он взошёл на ступени, захлёбываясь от волнения и усталости, обернулся к людям и сквозь шум в ушах услышал чьи-то крики:
– За что ты его, чёрт?
Чей-то голос торопливо и громко говорил:
– Чернокнижником считается, это - которого Сухобаев обделал...
– Имущество же он всё своё на училище отдал, городу!
Широкорожий парень схватил руку Кожемякина, встряхивал и бормотал:
– Ошибся он, дурашка!
Подошли Посулов, Прачкин, Тиунов, но Кожемякин, размахнув руками, крикнул вниз, в лица людей:
– Стойте! Это ничего! Если человек обижен - ему легко ошибиться...
Хотелось встать на колени, чтобы стоять прочнее и твёрже, он схватился обеими руками
за колонку крыльца и вдруг, точно вспыхнув изнутри, закричал:– Братцы! Горожане! Приходят к нам молодые люди, юноши, чистые сердцем, будто ангелы приходят и говорят доброе, неслыханное, неведомое нам - истинное божье говорят, и - надо слушать их: они вечное чувствуют, истинное - богово! Надо слушать их тихо, во внимании, с открытыми сердцами, пусть они не известны нам, они ведь потому не известны, что хорошего хотят, добро несут в сердцах, добро, неведомое нам...
– Верно, старик!
– крикнули снизу.
– Прожили мы жизнь, как во сне, ничего не сделав ни себе, ни людям, вступают на наше место юноши...
Он размашисто перекрестился.
– Дай господи не жить им так, как мы жили, не изведать того горя, кое нас съело, дай господи открыть им верные пути к добру - вот чего пожелаем...
Крыльцо пошатнулось под ним и быстро пошло вниз, а всё на земле приподнялось и с шумом рухнуло на грудь ему, опрокинув его.
Потом он очутился у себя дома на постели, комната была до боли ярко освещена, а окна бархатисто чернели; опираясь боком на лежанку, изогнулся, точно изломанный, чахоточный певчий; мимо него шагал, сунув руки в карманы, щеголеватый, худенький человек, с острым насмешливым лицом; у стола сидела Люба и, улыбаясь, говорила ему:
– Я вам не верю.
Худенький человек, вынув часы, переспросил, глядя на них:
– Не верите?
– Нет.
Он хлопнул крышкой часов и сказал не торопясь:
– Это меня - огорчает. А в аптеку послали?
Не сводя с него глаз, Люба кивнула головой, и он снова начал шагать, манерно вытягивая ноги.
Певчий выпрямился, тоже сунул руки в карманы, обиженно спросив:
– Почему же вы так думаете, доктор?
– Так мне удобнее, - ответил тот, глядя в пол. Кожемякин не шевелился, глядя на людей сквозь ресницы и не желая видеть чёрные квадраты окон.
"Опять я захворал", - думал он, прислушиваясь к торопливому трепету сердца, ощущая тяжёлую, угнетающую вялость во всём теле, даже в пальцах рук.
– Захворал я, Люба?
– спросил он полным голосом, чётко и ясно, но, к его удивлению, она не слышала, не отозвалась; это испугало его, он застонал, тогда она вскочила, бросилась к нему, а доктор подошёл не торопясь, не изменяя шага и этим сразу стал неприятен больному.
– Что?
– спрашивала Люба, приложив ухо к его губам.
– Позвольте!
– отстранил её доктор, снова вынув часы, и сложил губы так, точно собирался засвистать. Лицо у него было жёлтое, с тонкими тёмными усиками под большим, с горбиной, носом, глаза зеленоватые, а бритые щёки и подбородок - синие; его чёрная, гладкая и круглая голова казалась зловещей и безжалостной.
– Так, -- сказал он, с обидной осторожностью опуская на постель руку Кожемякина.
– Извините - мадемуазель...
– Матушкина.
– Мне всё хочется сказать - Батюшкова, - эта фамилия встречается чаще. Вы ничего не забудете?
– Нет.
– До завтра!
Люба говорила несвойственно ей кратко и громко, а доктор раздражающе сухо, точно слова его были цифрами. Когда доктор ушёл, Кожемякин открыл глаза, хотел вздохнуть и - не мог, что-то мешало в груди, остро покалывая.
Люба, сидя у постели, гладила руку больного.
Собравшись с силами, Кожемякин спросил:
– Умираю, что ли?
– Ой, нет!
– вздрогнув и отбрасывая его руку, воскликнула девушка. Что вы?
– Сердце у вас слабое, - тихо сказал певчий, -вот и всё!