Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:

"Тихая, покорная", - в десятый раз повторял он про себя.

И с тревожным удивлением слышал едкую речь горбуна:

– Вы кружитесь, как сор на перекрестке ветреным днём, вас это кружение опьяняет, а я стою в стороне и вижу...

Галатская, вспотев от волнения, стучала ладонью по столу, Цветаев, красный и надутый, угрюмо молчал, а Рогачев кашлял, неистощимо плевался и примирительно гудел на "о":

– Господа, полноте!

– Вижу и знаю, что это - не забава!
– криком кричал Комаровский.
– Не своею волею носится по ветру мёртвый лист...

Тут вдруг рассердился и Рогачев, привстал, глухим басом уговаривая Галатскую:

– Оставьте же! Это не разговор, а одно оригинальничание, кокетство!..

Заходило

солнце, кресты на главах монастырских церквей плавились и таяли, разбрызгивая красноватые лучи; гудели майские жуки, летая над берёзами, звонко перекликались стрижи, кромсая воздух кривыми линиями полётов, заунывно играл пастух, и всё вокруг требовало тишины.

"Спорили бы дома, не здесь!" - устало и обиженно подумал Кожемякин, говоря вслух:

– А Марк Васильич не идёт...

Горюшина, вздрогнув, виновато оглядела всех и тихонько сказала, что не придёт сегодня дядя Марк - отец Александр заболел лихорадкой, а дядя лечит его.

– Не лихорадка у него, а запой начался!
– усмехаясь, пояснил Сеня.

Горюшина, вздохнув, опустила глаза.

"Овца!" - подумал Кожемякин, разглядывая синеватую полоску кожи в проборе её волос, и захотел сказать ей что-нибудь ласковое, но в это время Комаровский сердито и насмешливо спросил:

– Почему вы говорите лихорадка, зная, что у попа - запой?

– Зачем же рассказывать плохое?
– ответила она.

– Так!
– с удовольствием сказал Кожемякин.

Но Сеня поглядел по очереди на него, на Горюшину и снова спросил, кривя рот:

– Надеетесь, что плохое само собою исчезнет, если молчать о нём?

Сзади Кожемякина шумно вздохнул Максим, говоря:

– Вот привязывается человек!.. Не отвечайте ему, Авдотья Гавриловна.

"Надо бы мне заступиться за неё!" - чуть не вслух упрекнул себя Кожемякин.

А Галатская, поправив на голове соломенную шляпу с красным бантом, объявила:

– Ну-с, мы уходим...

Цветаев надевал белую фуражку столь осторожно, точно у него болела голова и прикосновение к ней было мучительно. Рогачев выпрямился, как бы сбрасывая с плеч большую тяжесть, и тихо сказал:

– До свиданья!

И гуськом, один за другим они пошли по дорожке.

– Видели вы, - спросил Комаровский, - как она в самовар смотрелась, Галатская-то, поправляя шляпу?

– Разве это нехорошо?
– тихо осведомилась Горюшина.

– Смешно...

Женщина, недоверчиво взглянув на него, сказала:

– Почему же? Если шляпа криво надета - тогда смешно...

– Нет, - резко и задорно говорил Комаровский, - смешно, когда урод смотрит сам на себя.

– Ещё смешнее другим людям глядеть на него, - тяжело выговорил Максим.

Кожемякин видел, что дворник с горбуном нацеливаются друг на друга, как петухи перед боем: так же напряглись и, наклонив головы, вытянули шеи, так же неотрывно, не мигая, смотрят в глаза друг другу, - это возбуждало в нём тревогу и было забавно. Он следил за женщиной: видимо, не слушая кратких, царапающих восклицаний горбуна и Максима, она углублённо рассматривала цветы на чашке, которую держала в руках, лицо её побледнело, а пустые глаза точно паутиной покрылись. Он смотрел на неё с таким чувством, как будто эта женщина должна была сейчас же и навсегда уйти куда-то, а ему нужно было запомнить её кроткую голову, простое лицо, маленький, наивный рот, круглые узкие плечи, небольшую девичью грудь и эти руки с длинными, исколотыми иглою пальцами.

"Съедят её, в кусочки разорвут, - думал он, торопливо убеждая себя в чём-то.
– Чужие для неё эти..."

В тишине сада, ещё опыленного красноватою пылью вечерней зари, необычно, с какими-то ласковыми подвизгиваниями растекался тонкий голос горбуна:

– Человек хотел бы жить кротко и мирно, да, да, это безопасно и просто, приятно и не требует усилий, - но как только человек начнёт готовиться к этому - со стороны прыгает

зверь, и - кончено! Так-то, добрейший...

Его совиные глаза насмешливо округлились, лицо было разрезано тонкой улыбкой на две одинаково неприятные половины, весь он не соответствовал ласковому тону слов, и казалось - в нём говорит кто-то другой. Максим тоже, видимо, чувствовал это: он смотрел в лицо горбуна неприязненно, сжав губы, нахмурив брови.

– Есть такое учение, - вкрадчиво подвизгивая, продолжал горбун, побеждают всегда только звери, человек же должен быть побеждён. Учение это более убедительно, чем, например, евангелие, - оно особенно нравится людям с крепкими кулаками и без совести. Хотите, я дам книжечку, где оно рассказано очень понятно и просто?

– Не хочу, - сказал Максим.

– Да? Впрочем, и не надо - вы и без книжки можете в лучшем виде исполнить это учение...

Максим подвигался к нему медленно, как будто против своей воли, Кожемякин крякнул, тревожно оглянувшись, а Горюшина вдруг встала, пошатнулась и, мигая глазами, протянула Кожемякину руку.

– Прощайте, мне пора!

– И мне!
– сказал горбун.

Максим странно зашаркал ногами по земле, глядя, как они уходят из сада и Горюшина, шагая осторожно, поддерживает юбку, точно боясь задеть за что-то, что остановит её.

Сухой треск кузнечиков наполнял сад, и гудели жуки, путаясь в сетях молодой зелени, шелестя мелким листом берёз.

– Поеду за водой, - вдруг сказал Максим и быстро ушёл.

"Не за водой, а за ней присмотреть!" - мысленно поправил его Кожемякин, усмехаясь и ощущая напор каких-то старых дум, возрождение боязливого недоверия к людям; это одолевало его всю ночь до утра. В тетрадку свою он записал:

"Опять душа моя задета и ноет тихонько, как дитя бессловесное хнычет, никем не слышимо. Общее дело надо делать, говорят люди и спорят промеж себя неугомонно, откликаясь на каждое неправильно сказанное слово десятком других, а на этот десяток - сотнею и больше. Говоря о дружбе и соединении сил - враждуют, разъединяясь сердцами. Даже и сам Марк Васильев не сторонится того, что ему вовсе бы не подходяще, и, когда Цветаев говорит про города, про фабрики, - хмурится, не внимает и как бы не придаёт словам его веса. Конечно, Цветаев вдвое моложе и не весьма вежлив, а всё-таки о чём-то по-своему думает, всякая же своя дума дорога человеку и должна бы всем интересна быть. Галатская при нём за дьячка служит и похожа на дьячка, к слову сказать.

Фершал же, видно, другого толка, он больше молчит да кашляет, спорит редко, только с Комаровским и всегда от евангелия. С великою яростью утверждает, что царство божие внутри души человеческой, - мне это весьма странно слышать: кто может сказать, что коренится внутри его души? Много в ней живёт разного и множество неожиданного, такого, что возникает вдруг и пред чем сам же человек останавливается с великим недоумением и не понимая - откуда в нём такое? "Как можно говорить о царстве божием без разума?" справедливо спросил горбун Комаровский, а Рогачев, осердясь, объяснил, что разум - пустяки, ничем не руководит в жизни, а только в заблуждение ведёт. Всё это - невозможно понять: выходит теперь, что и бог неразумен! Замечаю я, что всего труднее и запутаннее люди говорят про бога, и лучше бы им оставить это, а то выходит и страшно, и жалобно, и недостойно великого предмета. Хуже всех на словах Комаровский, Фома неверный какой-то он, лезет очертя голову на всякую высоту и подо всё желает пороху подложить, чем для всех и неприятен. До чего бы люди ни договорились, он сейчас же вопрошает: а это как? И снова начинается спор, установленное летит кувырком, Марк Васильев сердится, а он, словоблуд неистощимый, доволен. Фершал кричит: "Зачем вы с людьми, которые ищут веры, ведь вам, несчастный, неверие сладостно?" Действительно - горбатый играет самыми страшными словами, как чёрт раскалённым угольем, и видно, что это приятно и сладостно ему.

Поделиться с друзьями: