Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
Маленький тёмный домик, где жила Горюшина, пригласительно высунулся из ряда других домов, покачнувшись вперёд, точно кланяясь и прося о чём-то. Две ставни были сорваны, одна висела косо, а на крыше, поросшей мхом, торчала выщербленная, с вывалившимися кирпичами, чёрная труба. Убогий вид дома вызвал у Кожемякина скучное чувство, а силы всё более падали, дышать было трудно, и решение идти к Горюшиной таяло.
"Нашёл время!
– укорял он себя, оглядываясь.
– Приду потный, в одышке, эко хорошо для жениха! Не спал к тому же, рожа-то не дай бог какая..."
В скучном отвращении
"Лучше я вечером к ней, а теперь работает она и всё такое..."
Вдруг рассердился на что-то, топнул ногой и крикнул собаке:
– Пшла прочь!
Собака взглянула на него здоровым глазом, показала ещё раз медный и, повернувшись спиной к нему, растянулась, зевнув с воем. На площадь из улицы, точно волки из леса на поляну, гуськом вышли три мужика; лохматые, жалкие, они остановились на припёке, бессильно качая руками, тихо поговорили о чём-то и медленно, развинченной походкой, всё так же гуськом пошли к ограде, а из-под растрёпанных лаптей поднималась сухая горячая пыль. Где-то болезненно заплакал ребёнок, хлопнула калитка и злой голос глухо крикнул:
– Гони её...
Кожемякин поглядел на мужиков, вздохнул, медленно пошёл домой и там лёг спать, решив, что вечером он неотложно пойдёт к Горюшиной.
А когда проснулся - заходило солнце, сад был красен, и по двору разносился сердитый крик Шакира:
– Чего будет? Никакой дела нет, вода не привёз - как это? Надо работать!
– Ага!
– воскликнул хозяин, вскочив с дивана, подошёл к окну, позвал татарина и попутно заглянул в зеркало, желая знать, достаточно ли строго его лицо: заплывшие глаза смотрели незнакомо и неприятно, правая щека измята, в красных рубцах, волосы растрёпаны, и вся фигура имела какой-то раздавленный, изжёванный вид.
"Жених! Очень похож!" - сердито и тоскливо упрекнул он себя, а когда вошёл Шакир, он отвернулся в угол и, натужно покашливая, сказал:
– Выдай ему расчёт!
– Ух!
– откликнулся татарин негромко, с явным сожалением и испугом.
– Да, так-то вот!
– бормотал Кожемякин, искоса поглядывая в зеркало, и, увидав там сморщенное, жалобно улыбавшееся лицо, - испугался, что Шакир начнёт спорить, заступаться за Максима.
– Иди, иди, чего там!
– как мог сердито заговорил он, стоя спиной к татарину.
– Надоело всё это! Лентяев не надо. Сегодня бы и уходил, сейчас вот, довольно баловства, да! Иди!
Шакир бесшумно исчез, а хозяин присел на стул среди комнаты и, глядя на пальцы босых ног, задумался:
"Придёт прощаться. Сказать бы ему чего-нибудь? Он, чай, сам наговорит, по дерзости своей".
– Ну, и чёрт его дери!
– крикнул Максим на дворе.
"Меня, конечно", - сообразил Матвей Савельев, прислушиваясь и опуская голову. Он знал, что отменит своё распоряжение, если Шакир начнёт защищать дворника или сам Максим войдёт и спросит: "За что вы меня рассчитали?"
И ему было приятно слышать сердитый голос, гудевший то в сенях и в кухне, то на дворе; слов нельзя было разобрать, а ясно, что Максим ругался, это оправдывало
хозяина, укрепляя его решение, но плохо успокаивало человека.Снова вошёл Шакир. Плотно притворив дверь за собой, он опасливо покосился на открытое окно во двор и сказал, вздохнув:
– Одиннасать рубля двасать копейкам ево...
– Дай пятнадцать!
– негромко молвил Кожемякин.
Унылое лицо Шакира вздрогнуло, он протянул руку, открыл чёрный рот.
– Ладно, ладно!
– торопливо зашептал Кожемякин.
– Я знаю, что ты скажешь, знаю...
Татарин согнул спину, открыл ею дверь и исчез, а Кожемякин встал, отошёл подальше от окна во двор и, глядя в пол, замер на месте, стараясь ни о чём не думать, боясь задеть в груди то неприятное, что всё росло и росло, наполняя предчувствием беды.
– Прощай, брат!
– негромко прозвучало на дворе.
– Спасибо тебе.
Потом хлопнула калитка, и - раз, два, три - всё тише с каждым разом застучали по сухой земле твёрдые тяжёлые шаги.
"Семнадцать, - сосчитал Кожемякин.
– Ушёл, не простясь, - как собака сбежал!"
Хотелось вызвать мысль сердитую, такую, чтобы она оправдывала поступок, но думалось вяло, было тревожно.
Сад кутался пеленою душного сумрака; тяжёлая, оклеенная пылью листва не шелестела, в сухой траве, истощённой жаждою, что-то настойчиво шуршало, а в тёмном небе, устало и не сверкая, появились жёлтенькие крапинки звёзд. Кто-то негромко стучал в монастырские ворота, в устоявшейся тишине неприютно плавал всхлипывающий тонкий голос:
– Сестрица - некуда боле, везде толкались...
"Ежели мне теперь идти к ней?
– соображал Кожемякин, изнывая в тягостной скуке.
– Поздно уж! Да и он, чай, там. Конечно - он не преминул..."
Обо всём думалось двойственно и противоречиво, но всё-таки он не спеша оделся, вышел за ворота, поглядел на город и - нога за ногу пошёл в поле, покрытое жаркой тьмой.
Когда он поравнялся с Мордовским городищем, на одном из холмов что-то зашевелилось, вспыхнул огонёк спички и долго горел в безветренном воздухе, освещая чью-то руку и жёлтый круг лица.
Кожемякин круто повернул прочь.
"Это место несчастные посещают".
Но вслед ему с холма крикнули голосом Комаровского:
– Матвей Савельич - вы?
– Я.
– Идите сюда. Посидим, побеседуем.
Кожемякин был доволен встречей, но, подумав, сказал:
– Нет, я к вам не пойду... Идите вы со мною.
Посвистывая, шаркая ногами и занося плечи вперёд, горбун подошёл, сунул руку Кожемякину и бок о бок с ним долго шагал по дороге, а за ним тонкой лентой вился тихий свист.
– Прогнали Максима?
– вдруг спросил он.
– Да!
– вздрогнув, ответил Кожемякин.
– Видел я его, - задумчиво говорил горбун, шурша какой-то бумажкой в кармане у себя.
– Идёт, вздернув голову, за плечом чёрный сундучок с премудростью, на ногах новые сапоги, топает, как лошадь, и ругает вас...
– Ругает?
– Именно.
– Вы сами-то как?
– спросил Кожемякин, помолчав.
– Ведь вы его не очень жалуете?
– Я, сударь, никого не жалую, - как-то неестественно просто выговорил горбун.