Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
"Врёшь!" - подумал Кожемякин.
– А вы понимаете, что уронили себя во мнении ваших знакомых?
– спросил горбун и зевнул, напомнив собаку с медным глазом.
У Кожемякина неприятно ёкнуло в груди, он пробормотал тихо и нерешительно:
– Чем это?
– Вам, батя, этого не простят!
– И прощать нечего! Да разве я прошу прощенья?
– волновался Матвей Савельев.
Комаровский, точно вдруг вспомнив что-то, ожидавшее его впереди, ускорил шаги и закачался быстрее, а Кожемякин, догоняя его, обиженно ворчал:
– В чём я виноват? Если он лентяй и бросил всякую работу, -
– А они распорядятся с вами, - негромко и равнодушно заметил его спутник.
Из тьмы встречу им выдвинулось, точно сразу выросло, большое дерево, Комаровский остановился под ним и предложил:
– Сядемте?
– Что ж, сядем...
Горбун, прислонясь плечом к стволу, долго шарил в карманах, потом зажёг спичку о штаны и, следя, как она разгорается, глуховато заговорил:
– И если сказать вам - просите прощения у Максима, вы тоже ответите что ж, можно...
"К чему это он?" - подумал Кожемякин, внимательно вслушиваясь.
– А сказать - намните ему бока, тоже - можно?
– Вовсе нет!
– - нехотя заметил Кожемякин.
Помолчав, горбун просто и безобидно продолжал:
– Вы, сударь, хуже злого. Злой - он хоть сопротивление вызывает, вы же - никаких чувств, кроме жалости. Жалко вас, и - больше ничего! Русский вы человек, очень русский! На сорок лет в пустыню надо вас, таких. И её с вами.
– Авдотью Гавриловну?
– тихонько спросил Кожемякин, наклоняясь к собеседнику.
– И её. Вам - нечего защищать, нечем дорожить, вы люди - неизвестно зачем!
Горбун снова зажёг спичку, осветил лицо его и швырнул её прочь раньше, чем она догорела.
– Не курите вы, а спички тратите, - заметил Кожемякин нехотя, чтобы сказать что-нибудь.
В ответ ему из тьмы задумчиво раздалось:
– Люблю зажигать спички в ночи. И дома у себя, лёжа в постели, зажигаю, и везде, где придётся...
– Зачем?
– И обязательно, чтобы спичка была серная, русская, а не шведская. Русская спичка горит лениво, разноцветно и прескверно пахнет...
"Чудит", - подумал Кожемякин, оглядываясь.
– На сорок лет в пустыню!
– точно пьяный, сказал горбун.
Вдали, ограничивая поле чёрной чуть видной стеною, стоял лес; земля казалась сжатой в маленький комок, тесной и безвыходной, но в этой жалобной тесноте и малости её было что-то привычно уютное, трогательно грустное.
– Больно уж сердиты вы, - укоризненно заметил Кожемякин.
– Всё не по-вашему...
– Всё!
– согласно повторил горбун.
Простота его слов возбуждала особенный интерес. Кожемякину захотелось ещё таких слов, - в темноте ночной они приобретали значительность и сладость; хотелось раззадорить горбуна, заставить его разговориться о людях, о боге, обо всём, с жутким чувством долго слушать его речь и забыть про себя.
– Гордый вы, - сказал он.
– Хорошо ли это?
– Это - хорошо!
– ответил Комаровский, не шевелясь и точно засыпая.
Потом спросил, точно ударив:
– Вы любите её?
Кожемякин вздрогнул от неожиданности.
– Я? Мне она по душе, конечно...
– А-а, - равнодушно протянул Комаровский, но Кожемякину показалось, что равнодушие неверное, он успокоительно добавил:
– Я бы, конечно, женился...
–
Жениться вам надо!– спокойно посоветовал Комаровский.
– Лучше этого вы ничего не придумаете...
– Да вот Максим впутался тут, - сказал Кожемякин, вздохнув.
– А Максима оставьте и Авдотью Гавриловну тоже. Вам до них никакого дела нет.
Комаровский стал насвистывать какую-то знакомую песню. Над лесом неясно заблестел серпик луны, и лес стал чернее.
У Кожемякина снова явилось желание раздразнить горбуна.
– А вы как?
– спросил он.
– С носом остаётесь?
Комаровский встал и, отряхая платье длинными руками, безобидно выговорил:
– Не умный вы человек, Матвей Савельич, не умный и жалкий.
Потопал ногою о землю и пошёл прочь дальше в поле, снова посвистывая.
Сняв фуражку, Кожемякин смотрел, как его фигура, не похожая на человечью, поглощается тьмой, и напрягался, надувал щёки, желая крикнуть горбуну что-нибудь обидное, но не нашёл слова и помешала мысль:
"Верно - не умный я! И всё у меня случайно, - как у Дроздова".
– Эй, послушайте!
– раздалось издали.
– Ой?
– откликнулся Кожемякин, вставая.
~ Вы на меня не сердитесь - ладно?
– Ничего! Ведь один на один...
Невидимый горбун как будто засмеялся, заклохтал, потом снова прозвучал его высокий голос:
– Вам бы на время уехать из этого города.
– Почто?
– спросил Кожемякин, но Комаровский не ответил.
Сухие шорохи плыли по полю, как будто кто-то шёл лёгкой стопой, задевая и ломая стебли трав. Небо чуть-чуть светлело, и жёлтенькие звёзды, белея, выцветая, становились холодней, но земля была так же суха и жарка, как днём.
"А ведь это, пожалуй, верно попадья сказала, - горбун добрый, - думал Кожемякин, медленно шагая.
– И верно, что лучше мне уехать. Ведь ничего не нужно мне, - не пошёл я к ней. Из зависти к Максимке, псу, это у меня. А жениться - надо. Подобную бы найти, - без разговоров... Разговоры мне тяжеленьки стали".
Он пришёл домой успокоенный и примирённый и так прожил несколько дней, не чувствуя пустоты, образовавшейся вокруг него. Но пустота стала уже непривычна ему; незаметно с каждым днём усиливая ощущение неловкости, она внушала тревогу.
"Зря всё это затеяла попадья, - говорил сам себе Кожемякин. Настроила меня, и вот теперь - сиди, как в яме! Дура..."
По двору тихо бродил Шакир, вполголоса рассказывая новому дворнику Фоке, где что лежит, что надо делать. Фока был мужик высокий, сутулый, с каменным лицом, в густой раме бороды, выгоревшей досера. Он смотрел на всё равнодушно, неподвижным взглядом тёмных глаз и молча кивал в ответ татарину лысоватой острой головой.
– Ты откуда?
– спросил его хозяин в день найма.
Глядя в землю, мужик не сразу ответил:
– В пачпорте, чать, показано.
– У вас там тоже голод?
– Тоже.
– Ну, вот, живи смирно, может, и поправишься.
– Я - смирный, - сказал мужик, переступив с ноги на ногу, и громко сапнул носом, полным чёрных волос.
Его движения были медленны, вещи он брал в руки неуверенно и неловко, на ходу качался с боку на бок, точно ноги у него были надломлены в коленях, и весь он был тяжко-скучный.