Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
Запрягая лошадь, чтобы ехать за водой, он дважды молча ударил её кулаком по морде, а когда она, избалованная ласками Максима, метнулась в сторону, прядая ушами и выкатив испуганные глаза, он пнул её в живот длинной своей ногой.
Хозяин, видя это из окна, закричал:
– Эй, эй - зачем? Это нельзя!
– Нельзя - не буду, - ответил Фока, ненужно задирая голову лошади и вводя её в оглобли, а лошадь, вздрагивая и мигая, плакала.
– Нельзя!
– сердито говорил Кожемякин.
– Она к этому не приучена.
– Приучить - можно, - уверенно сказал
– Да зачем бить-то?
– Чтобы знала.
– Кого - тебя?
– Меня, - копаясь в упряжи, ответил Фока.
– Я - новый ей.
– Так ты её - лаской!
– Чать, она не девка!
– дёрнув плечом и раздувая ноздри, заметил новый человек.
– Экой ты, брат, дик`ой!
– вздохнув, чувствуя себя побеждённым, крикнул хозяин.
"Да, - думалось ему, - об эдаких пора бы позаботиться, - зверьё! А они, заботники-то, всё промеж себя слова делят, мысли меряют".
О них думалось всё более неприязненно, потому что они не шли к нему. Скука подсказывала ему сердитые, обиженные мысли.
И наконец, почувствовав себя достаточно вооружённым для какого-то важного, решительного разговора, Кожемякин, нарядно одевшись, в воскресенье, после поздней обедни, отправился к попу. Шёл бодро, чувствуя себя смелым, умным, нарочито хмурился, чтобы придать лицу достойное выражение, и думал:
"Я им - про Фоку этого расскажу, нуте-ка вот - как с ним быть?"
Но открыв незапертую калитку, он остановился испуганный, и сердце его упало: по двору встречу ему шёл Максим в новой синей рубахе, причёсанный и чистенький, точно собравшийся к венцу. Он взглянул в лицо хозяина, приостановился, приподнял плечи и волком прошёл в дом, показав Кожемякину широкую спину и крепкую шею, стянутую воротом рубахи.
"И затылок подбрил!" - негодуя, отметил Матвей Савельев, пятясь назад и осторожно прикрывая калитку, но - на крыльцо вышел дядя Марк, возглашая как-то особенно шутливо:
– А-а, пож-жалуйте!
Осторожно взял гостя за руку и повёл, говоря:
– Слышали, батенька, голод-то как развернулся? Умирать начали люди!
Кожемякин молча вздохнул, он ждал каких-то иных слов.
Прошли в сад, там, в беседке, попадья, закрыв лицо газетой, громко читала о чём-то; прислонясь к ней, сидела Горюшина, а поп, измятый и опухший, полулежал в плетёном кресле, закинув руки за голову; все были пёстрые от мелких солнечных пятен, лежавших на их одежде.
– Моё почтение!
– неестественно громко вскричал поп, вскакивая на ноги; бледное, усталое лицо Горюшиной вспыхнуло румянцем, она села прямо и молча, не взглянув в глаза гостя, протянула ему руку, а попадья, опустив газету на колени, не своим голосом спросила:
– Как поживаете?
Было ясно, что все смущены. Гость сел, положил картуз на колено и крякнул.
– Жара!
– виновато воскликнул поп.
– А? Жарища?
– Жарковато, - согласился Матвей Савельев.
– Дуня, - попросила попадья, - поди, пожалуйста, узнай, как обед!
– Вот, - заговорил поп, дёргая дядю за рукав, - века шляется наш мужичок с места на место, а не может...
–
Матвей Савельич, - сказала попадья, - мне надо поговорить с вами...Она пошла в сад, а поп кашлянул и жалобно попросил:
– Анюта, ты не очень долго, а?
Не отвечая мужу, она строго сказала Кожемякину:
– Максим у нас.
– Видел.
– Вы - нехорошо поступили с ним.
Он искоса поглядел на неё и подумал:
"Ты всему начало положила..."
Нужно было отвечать, Кожемякин сказал первое, что пришло в голову:
– Всякому дозволяется рассчитывать работников...
– Да-а?
– протянула она.
– Без вины?
– Лентяй он, дармоед и дерзок, - нехотя сказал Кожемякин.
– Вообще парень нехороший.
– Неправда!
– почти закричала попадья и, понизив голос, ведя гостя по дорожке вдоль забора, начала говорить, тщательно отчеканивая каждое слово:
– Если вы верите в то, что ещё недавно восхищало вас, вы должны бы подумать...
Стебли трав щёлкали по голенищам сапог, за брюки цеплялся крыжовник, душно пахло укропом, а по ту сторону забора кудахтала курица, заглушая сухой треск скучных слов, - Кожемякину было приятно, что курица мешает слышать и понимать эти слова, судя по голосу, обидные. Он шагал сбоку женщины, посматривая на её красное, с облупившейся кожей, обожжённое солнцем ухо, и, отдуваясь устало, думал: "Тебе бы попом-то быть!"
– Мне больно видеть вас неправым...
Кожемякин остановился, спрашивая:
– А дядюшка Марк, он - как?
И она остановилась, выпрямив спину, по её гладкому лицу пробежала рябь морщин; похожая на осу, она спросила:
– Моё мнение вам не интересно?
Приподняла плечи и пошла прочь.
– Я его пришлю к вам.
Кожемякин оглянулся - он стоял в углу заглохшего сада, цепкие кусты крыжовника и малины проросли жёлтою сурепой, крапивой и седой полынью; старый, щелявый забор был покрыт сухими комьями моха.
Хрустнуло, на кусты легла вуалью серая тень, - опаловое облако подплывало к солнцу, быстро изменяя свои очертания.
– Ну-с, - заговорил дядя Марк, подходя и решительным жестом поддёргивая штаны, - давайте поговорим!
Кожемякин снял картуз, с улыбкой взглянул в знакомое, доброе лицо и увидел, что сегодня оно странно похоже на лицо попадьи, - такое же гладкое и скучное.
– Всю эту бурю надо прекратить сразу!
– слышал он.
– Парень самолюбив, он обижен несправедливо, наденьте картуз, а то голову напечёт...
"Осудил!" - подумал Кожемякин, но спросил ещё с надеждой:
– Осердились вы на меня?
– Не то слово!
– сказал старик, раскуривая папиросу.
– Видите ли: нельзя швыряться людьми!
И снова Кожемякин ходил вдоль забора плечо о плечо с дядей Марком, невнимательно слушая его слова, мягкие, ласковые, но подавлявшие желание возражать и защищаться. Ещё недавно приятно возвышавшие душу, эти слова сегодня гудели, точно надоедные осенние мухи, кружились, не задевая сердца, всё более холодевшего под их тоскливую музыку.