Жизнь на восточном ветру. Между Петербургом и Мюнхеном
Шрифт:
Книга должна была выйти через несколько недель.
Не знаю, удовлетворило ли его превосходительство мое заявление о том, что я прошу месяца три на переходный период, в продолжение которого собираюсь перевести оставшуюся часть творений великого князя. Помимо того, мне нужно написать для «Аполлона» статью о поэте Стефане Георге. Лишь по завершении этих трудов я буду в состоянии говорить о своей дальнейшей судьбе. Великий князь, я уверен, отнесется к этому с пониманием, тем более что я надеюсь уже в марте вручить ему перевод «Спасенного Манфреда».
Право не знаю, удовлетворили ли такие объяснения его превосходительство, но он не подал виду; мы пили с ним чай, и он рассказывал о том,
Господи Боже мой, меня, выходит, опять кто-то открыл. После князя Эмиля фон Шёнайх-Каролата, после Пауля Фридриха, после Франца Блея и Оскара Би, после Вячеслава Иванова и Александра Блока меня, двадцатитрехлетнего, открыл теперь, в 1909 году, еще и Сергей Михайлович Прущенко, камергер царя и куратор Рижского учебного округа. Tout de bruit pour une omelette.
Прущенко, однако, не отставал; при каждом моем визите он кивал на письменный стол и говорил:
Бумага ждет моей подписи.
По его распоряжению — и к большому удивлению учащихся — я должен был инспектировать преподавательскую деятельность Йензена, должен был беседовать с директором Митавской гимназии и присутствовать на учительских конференциях, чтобы лучше познакомиться со средой своей будущей деятельности; более того, он и сам прибыл однажды с инспекцией в Митаву и, осмотрев реальное училище, попросил друга моего Йензена ввести меня в курс всех деталей преподавательского ремесла. Чем же все это могло кончиться?
Я ждал вьщода книги. Корректуры, верстка, все состоялось. С первым же экземпляром я собирался ехать в Петербург к великому князю, чтобы рассказать ему, как на духу, обо всем и попросить помощи.
Тем временем я продолжал переводить его стихи, чтобы иметь в них, так сказать, союзника во время переговоров в Мраморном дворце, и штудировал солидные фолианты, готовясь к той деятельности, которую определила мне Вера Комиссаржевская в задуманной ею театральной академии. Участие в обучении будущих актеров представлялось мне — наряду с обучением режиссерскому мастерству в ее театре — главным делом. Я хоть и не любил Евреинова, который стал у нее после ухода Мейерхольда основным постановщиком, зато с ее братом Федором Федоровичем Комиссаржевским, который был всего на несколько лет старше меня, у меня были хорошие отношения.
Я писал ей письма, полные грез. У нее был огромный успех в Киеве, после которого она исколесила весь юг России, долгое время была на Кавказе, где ее с особой теплотой и любовью принимали в Тифлисе, а потом через Баку отправилась в Туркестан, откуда должна была по Волге — Астрахань, Царицын, Самара, Казань — в марте прибыть в Петербург.
Иногда я получал от нее фотографии, газетные вырезки и, совсем редко, несколько почти неразборчивых, беглых строк. Я посвятил ей цикл сонетов — «Данте и Беатриче», — с теми стихами я потом часто выступал на сцене. Другой, ей посвященный, цикл пасторальной лирики перевел поэт Всеволод Князев. А в апреле я собирался окончательно перебраться в Петербург.
11 февраля газеты напечатали известие о том, что днем раньше в Ташкенте умерла Вера Комиссаржевская, заразившись оспой, когда покупала ковры на базаре.
Никто из милых и славных людей, меня окружавших, не заметил, что тогда во мне происходило. Они хоть и знали, что я был с нею связан, и увидев теперь в газетах огромные полосы с объявлениями о смерти первой актрисы страны, «русской Дузе», спрашивали о ней у меня, но никто из них по мне не заметил, что ее смерть значила для
меня. Да разве я сам знал об этом?Любил ли я ее? О, как тут можно говорить о любви! Она была на двадцать с лишним лет старше меня, и конечно же я любил ее, как любят поэзию, совершенство, глубину и жертву волшебной преданности чему-то вечному, великому, родственную религиозной преданности трепету Духа. Так любят ежедневную, страстную жертву души, которую даже и не чувствуют — как не чувствуют свое дыхание, свою походку, свой сон, собственно говоря, свою жизнь. Но любовь ли это?
Конечно, я был влюблен в нее, до безумия, до дрожи влюблен в мед ее глаз, в ломкую сласть ее голоса, в неспешное, грациозное изящество ее телесного бытия. Я вручил свои мечты ее глубоко человечному художественному дару, всем существом своим ощущая, что попал в руки ангела- хранителя.
Я не мог проститься с нею, до Ташкента нужно было добираться не меньше пяти, а то и шести дней. В то время братья Райт еще только делали первые шаги своей полетной польки. Но даже на самолете я все равно не успел бы.
Как лицо она ушла из моей жизни, осталась в ней только как воспоминание. Но и воспоминания обязывают.
Сегодня я лучше понимаю, почему я так отреагировал тогда на смерть этого великого сердца: взял в руки нашу старую Библию и наугад раскрыл ее — словно в поисках утешения, которое конечно же не могло быть дано мне сразу.
Печаль? Умер человек, о котором я знал, что уже самим фактом своего существования он является для меня могучей поддержкой. Я вдруг отчетливо понял, что нуждаюсь в такой поддержке. Великое множество еще не ясных до конца мыслей, соображений и намерений было связано с этим человеком, и с его смертью разрушился фундамент, на котором я собирался возвести свое будущее. Так, по крайней мере, мне казалось тогда, театр представлялся более близким мне делом, чем это было на самом деле. Мне стало ясно, что нельзя рассчитывать на то, что считаешь возможным, но только на то, что приобретаешь через жертву. Завоюй, чтобы владеть.
Нужно было обрести новый базис и нельзя было не считаться с возможностью нового слома.
А что же собственная моя труппа? Мы продолжали встречаться и репетировать «Призраков» Ибсена. Но я чувствовал себя крайне неуверенно. И зачем только мы выбрали этот трудный, двусмысленный кусок раздрызганной психологии? Ради символического подтекста? Возможно.
А может, из тщеславия, ибо поначалу я сам хотел взять себе соблазнительную роль Освальда — что никак не соответствовало моим скромным данным. Потом я отдал ее Скоморовскому, которому она тоже не шла. Из упрямства мы продолжали над ней работать. Пьеса нам подходила только тем, что в ней было мало ролей, так что весной, когда мы вконец ошалели от репетиций, мы ее все же сыграли — почти против юли и без всякого резонанса. Затем мы совершили еще одну ошибку, взяв для постановки труднейшего «Арбенина», гениальную пьесу, полную поэтических провалов, последнюю редакцию крупнейшего театрального свершения — романтически изломанной пьесы «Маскарад». Это не могло получиться.
Такой работой не спасешься.
Но было и еще кое-что. «Аполлон» просил меня написать статью о Стефане Георге, монографию о почти неизвестном в России поэте. Я испытывал страх перед этой работой, страх перед словом, ибо мне было ясно, что от нее зависит немало, и я со стыдом вспоминал о своем первом дурацком эссе на эту тему. Еще одним нелегким заданием была подготовка томика собственных моих стихотворений, который должен был выйти у «Хаупта и Хаммона». Из бесчисленного множества написанных надо было отобрать сто лучших стихотворений, опробовать их на слух, отшлифовать так, чтобы можно было надеяться удовлетворить всех и себя самого.