Жизнь прекрасна, братец мой
Шрифт:
— Пойдем завтра вечером к Мейерхольду?
— Завтра вечером я иду на концерт с Си-я-у.
— А меня вы с собой не возьмете?
— Нет.
— Почему?
— Потому что мы идем вдвоем с Си-я-у.
На полпути Ахмед распрощался с Аннушкой, обронив:
— У меня, оказывается, тоже есть одно дело, только сейчас вспомнил. Наш турецкий ансамбль через неделю выступает на вечере какого-то завода. Уже сейчас нужно репетировать.
* * *
Когда Измаил вернулся, Ахмед уже спал. Раскрылся во сне. Измаил накрыл его одеялом. Зия говорил: «Эх, Измаил, у тебя не мать, а сама сила природы. Не такая огромная и видная, как море, ветер, огонь, а крохотная, как атом, но этот атом — основа всех основ».
Мать Измаила умрет в 1940 году. Есть один надзиратель. Родом из Бурсы. Ярый сторонник немцев. Каждый вечер, сказав на ночь арестантам: «Помогай вам Аллах» — и задвинув снаружи железную задвижку на двери камеры, он открывал волчок и подзывал Измаила: «Поди-ка сюда, уста. Опять Гитлер Лондон пожег. Выиграет немец войну. Так что давай не упрямься, уста. Давай, скажи, что выиграет». — «Не выиграет», — будет отвечать Измаил. «Эх, ну твое дело», — ответит надзиратель, и на следующий вечер у них снова будет
Измаил прислушался к гулу водокачки. Что-то барахлит. «Один из поршней сломался», — подумал он. Лег.
ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ ЧЕРТОЧКА
У меня гости: сидят на полу, на земле, на походных кроватях, на табуретках, а один прислонился спиной к стене рядом со шкафом. Другой слева от двери, стоит. А я стою и слева от двери, и рядом со шкафом, и спиной к стене; и на полу земляном сижу, и на кроватях, и на табуретках; я и хожу по хижине, а горящая на столе керосиновая лампа освещает некоторым лица снизу, некоторым — сверху, а некоторым сбоку. Аннушка то входит, то выходит, не открывая и не закрывая дверь; входит и выходит между камнями стен, через вырытую нами яму, но и ее не открывает и не закрывает и иногда входит и выходит в хижину из стеклянного колпака лампы, рядом с фитилем, иногда даже из самого пламени. Есть среди моих гостей и нежно любимые мною друзья, и те, кто мне противен, но тех, кого бы я назвал врагами, нет. Я никому из них не враг. Я враг тому; кто приказал убить Мустафу Субхи и убил его, я враг эксплуататорских классов, но не только наших, но и всех эксплуататорских классов на земле; а еще враг фашистов, империалистов, женщины, ранившей Ленина, Колчака, Деникина, большеглазого белокурого офицера, убившего Аннушкиного отца, правых социал-демократов, греческого короля Константина и министра Аверофа, греческой армии, которая сожгла Измир, флота оккупационных держав, мимо серого стального носа которого мы проплыли, когда бежали из Стамбула в Анатолию. Вот, пожалуй, и все. Может быть, я кого-то забыл. Больше ни к кому я вражды не испытываю, кроме еще, пожалуй, «Суда независимости», который арестовывал наших и разыскивает меня. Да, все, кого я перечислил, мне — враги, по крайней мере те, кто про меня знает. Хотя, конечно, большинству империалистов обо мне неизвестно. Признаюсь, среди моих врагов есть и такие, которые стали ими ни с того ни с сего. Почему? Как говорит Аннушка, так бывает. Некоторые люди считают меня своим врагом, хотя я к ним вражды не чувствую. Странно, когда знаешь, что человек тебе враг, но не испытываешь к нему вражды, иногда даже убеждаешь себя: «Я тоже должен быть ему врагом», — однако через некоторое время об этом забываешь. Это странное чувство, хотя слово «странное» его не передает.
Итак, у меня гости: все знакомые мне города, и даже те, о которых я знаю по картинам и из книг, все городки, все горные дороги, леса, улицы, ночи, дни. Речушка с форелью в деревне Кирезли, стамбульская бухта Каламыш, Тверская улица в Москве, вымощенная торцами, [35] кофейня «Айналы» в Болу — с большим зеркалом. В зеркале, что передо мной, я вижу свое отражение. Совсем как в зеркале у дяди Шюкрю-бея в тот день, когда я прибыл в Измир, только я без усов, на голове у меня огромная островерхая папаха, бакенбарды у меня отросли ниже ушей, брови сдвинуты, и я отдал бы все на свете, чтобы выглядеть лет на десять постарше. В зеркале я вижу: на меня смотрит — и как смотрит! — подлец с подведенными сурьмой глазами, окладистой бородой и в белой чалме, расшитой желтым шелком. Я обернулся. Он осклабился. Я бросил в него стакан с чаем, стоявший передо мной. После этого меня прозвали в Болу «Сумасшедший учитель». Полагаю, из-за этого мой авторитет возрос еще немного. У Джевата нет окладистой бороды, нет расшитой шелком чалмы, и он не мужеложник, но есть в нем что-то, что напоминает подлеца из Болу. Рыжеволосый Рашид, народный комиссар просвещения в Аджарии, был актером-любителем, а Джеват был актером профессиональным. И очень гордится этим. Не знаю, как он оказался в России. Работает в ЧК. Как он поступил в ЧК, не знаю. Я для него — враг. Почему? Не знаю. Мы пьем пиво. В пивной на Арбате мы с товарищами, я рассказываю Петросяну о деревеньках Болу. Джеват пришел, сел за наш стол. Пьяный. Какое-то время слушал меня. «Послушай, — сказал он потом, — ты — шпион Мустафы Кемаля. У нас есть на тебя дело. Твоя жизнь — в моих руках. А душа у тебя — ровно на одну пулю». Не успел я ответить, как Петросян сказал ему: «Убирайся, пьяный бродяга!» — и притом не крикнул, а почти прошептал и, взяв Джевата под руку, вывел его на улицу и вернулся. «Революция, — сказал он, — поднимает такие волны на море, вызывает такой ураган, что водоросли со дна тоже поднимаются на поверхность и засоряют наш порт». Три дня спустя я встретил Джевата перед кинотеатром «Шануар». Он пожал мне руку, похлопал меня по плечу. «Я напишу пьесу, — сказал он, — поставлю ее тоже сам, а вы ее сыграете». Джевату я враг. Но я не испытываю к нему вражды. Я испытываю к нему отвращение. Для меня вражда — важное, серьезное чувство, которое не стоит просто так растрачивать.
35
Торцы — деревянные плитки, использовавшиеся для выстилки проезжей части улицы. Такое покрытие использовалось до конца 1920-х годов на улицах больших российских городов.
С Нури Джемалем я познакомился в Батуме. У него острая седая бородка. Ему где-то около пятидесяти. Пока он был в Турции, он писал книги по кооперативному движению и по грамматике турецкого языка. В эпоху Абдул-Хамида [36] был сослан в Африку, в Феццан, за причастность к младотуркам. Он пишет детские стихи, одно стихотворение хуже другого. После
того как был свергнут царизм, он приехал в Баку заниматься торговлей, а потом, познакомившись с Субхи, вступил в компартию. Говорят, что он отпустил бороду, чтобы скрыть шрам на подбородке. Не знаю, есть ли у него шрам на подбородке. Он бабник. Как и все пожилые мужчины, он помешан на молодых женщинах. Хотя, может быть, не все пожилые мужчины такие. Он говорит по-французски, по-русски, по-гречески. Некоторые теоретические положения марксизма я узнал от него, например положение о прибавочной стоимости. Мыться не любит, как и я, то есть не очень любит. В Батуме, в номере гостиницы «Франция» у нас одна кровать — но такая кровать достойна королей; конечно, не в смысле белья и простыней — простыней нет, одеял — тоже, есть только один тоненький плед, однако ширина этой кровати, ее матрасы — поистине королевские, а еще там есть небольшой диван. Я настаивал: «Давайте я лягу на диване, а вы — на кровати», — но уговорить его не смог. «Не сегодня-завтра мы вернемся на родину, Ахмед, нам предстоят всевозможные трудности, нас ждут тюрьмы; если я в моем возрасте привыкну к кровати с матрасами, то мне тяжело будет на тюремных нарах». И, укрывшись своим пальто, он спал на диване. Он даже чай пил без сахарина. В Москву мы приехали вместе. Он стал преподавателем в университете. Я познакомил его с Аннушкой. Прошло немного времени, как девушка сказала мне: «Твой профессор объяснился мне в любви, и он очень красиво говорит».36
Абдул-Хамид II (1842–1918) — один из последних султанов Османской империи.
— Ты могла бы полюбить пожилого мужчину, Аннушка?
— Что значит «пожилого»?
— Лет тридцати пяти-сорока.
— Могла бы. И даже еще старше.
— Ты серьезно говоришь?
— Серьезно.
— Ненормально.
— Почему? Послушай, когда пожилая женщина любит молодого мужчину, это действительно ненормально, а может быть, и нормально. Разве любовь имеет отношение к понятиям нормального или ненормального?
Нури Джемаль, наш профессор, в 1928 году возвратился в Турцию. Работал в Лингвистическом обществе. Стал депутатом. Умер в возрасте восьмидесяти двух лет.
В тот вечер, когда Аннушка с Си-я-у должны были идти на концерт, я ворвался в комнату девушки за час до концерта. Си-я-у был там.
Аннушка спросила:
— Ты же говорил, что у тебя будут дела?
— Я все дела доделал.
Мы поговорили о том о сем. Си-я-у читал классические китайские стихи, сначала по-китайски, потом — в переводе на русский. Когда время концерта приблизилось, Аннушка сказала:
— Мы уходим.
— Я останусь здесь, — сказал я.
— Оставайся, — ответила она, — но при одном условии. Если ты вымоешься. Согрей на кухне воды, только не мешай соседям. Когда все разойдутся, помойся на кухне в уголке, сильно не следи. В шкафу возьмешь халат. Но сначала ты сходишь домой, принесешь себе чистое белье. Даешь слово?
— Даю.
Они ушли. Я поражаюсь Си-я-у. Он знает о наших отношениях с Аннушкой, но все равно не скрывает, что любит девушку как сумасшедший. Он что — не мужчина?
Я направился домой за чистым бельем. Всю дорогу думал о Си-я-у. На обратном пути тоже о нем думал. В Аннушкиной комнате я лег на диван. И опять думал о Си-я-у, но уже о Си-я-у с Аннушкой. В голову мне приходят невероятные вещи. В кухне я поставил на газовую плиту ведро. Вернулся в комнату. Снял одежду и снова лег на диван. Аннушка, слушая музыку, держит меня за колено. А сейчас она, конечно, держит за колено Си-я-у. Ну и что? Как это — ну и что? Они пешком пойдут с концерта, пойдут бок о бок по пустынным улицам. Почему она не захотела, чтобы я тоже пошел на концерт? Что происходит? Ах черт побери! Оказалось, я уснул. Вдруг вскочил, как сумасшедший, оттого что на меня лилась горячая вода. Рядом с диваном — Аннушка. В руке у нее — ведро.
— С ума сошла?
— Ты почему не вымылся? Ведь дал слово. Вставай.
Все вокруг — диван, вся моя одежда, я сам, — все совершенно мокрое. Я взбесился:
— Это подло с твоей стороны!
— Не кричи, разбудишь соседей.
— С Си-я-у ты гуляешь и со мной…
— Что ты сказал?
— Ты слышала, что я сказал.
— Твое чистое белье здесь. Одевайся. Уходи.
Неделю мы с Аннушкой не разговаривали.
Я изготовил фотомонтаж и развесил ленту шириной примерно в полметра по стенам нашей комнаты, начав с одной стороны двери и до другой. Керим с Аннушкой рассматривают ее. Мы с Си-я-у стоим у них за спиной. Фотовыставка посвящена общественным формациям. Справа от двери — картины первобытного коммунизма; посреди — племенной строй, рабовладельческий строй, феодальный строй, капитализм; слева от двери — новый миропорядок: мировой коммунизм.
Аннушка сказала:
— Я все время думаю о том времени, когда люди будут разговаривать на одном языке. Если это не будет русский — почему обязательно русский? — то, может быть, это будет китайский.
Си-я-у ответил:
— Может быть.
Аннушка усмехнулась:
— Ах ты, националист эдакий. Может, появится какой-нибудь смешанный язык. Может быть, английский, а может, совершенно незнакомый нам язык, но если это будет не русский, то как же люди будут наслаждаться Пушкиным?
Керим, не отрывая взгляда своих желтых глаз под черными как смоль бровями от фотографий, сказал:
— Мне стыдно, но я не читал Пушкина. Моего русского не хватает, чтобы понять его. А на турецкий его не перевели, что делать. Я не думаю, что общим языком будет турецкий. И потом, мне кажется, останется несколько крупных языков. Но дело не в языке. Не останется ни одного голодного, ни одного безработного человека. Не останется и ни одного безграмотного, не останется никого, кто был бы хозяином, рабочим, крестьянином, полицейским, жандармом; люди перестанут чего-либо бояться — работай, сколько захочется. Ешь, пей, читай, пиши, наслаждайся, сколько хочешь. Черт побери, если это наступит когда-нибудь, скорее бы только наступило. Конечно же, полного коммунизма мы не сможем увидать, но ведь мировую революцию-то увидим, и уже этого достаточно. Все ждут, когда немецкие пролетарии скажут: «А ну, марш!» В Анкаре на Военном заводе есть такой Сейфи-уста, работал лет десять в Марселе в доках, он всегда говорил: «Увидите, что сделают французские рабочие. Посмотрите хотя бы на Парижскую коммуну…»