Журнал «Юность» №08/2022
Шрифт:
– А вы в армии встретили Чонкина?
– Да, я встретил Чонкина в армии, но предыстория в литературе: в рассказе у меня был герой Очкин, а потом в повести «Мы здесь живем» Тюлькин, а потом появился Чонкин – они чем-то были сходны, развитие одного характера…
Я ему сказал: «Я с вами не согласен». «Ну хорошо, не согласны, давайте дадим почитать Дементьеву». Это был заместитель, такой очень выразительный, критик, очень образованный человек. Через некоторое время Дементьев позвал меня и говорит: «Вижу, у вас очень большой и серьезный замысел, но я, старый человек, его принять не могу». Я говорю: «Как это понимать?» «Ну вот вы знаете, у меня был такой эпизод в жизни, я когда-то был молодой литератор, плыл на пароходе по Волге, а там была делегация
– А он Гашека назвал?
– Да, он назвал Гашека. И они так возмутились! Они сказали, что Гашек – это негодяй, эта книга – клевета на чешский народ и все такое. Он говорит: «Я себя сейчас чувствую чешским учителем, но я принять это не могу».
– А можно сказать, что Чонкин – отчасти Швейк?
– Конечно, когда я писал, то за этим были не только реальные прообразы, но и какая-то литература, начиная, может быть, от Дон Кихота и Тиля Уленшпигеля, ну и Швейк, и Теркин. Да, это все-таки предшественники.
Но Швейк – это бравый солдат, а Чонкин – герой законопослушный и пассивный. Просто события налезают на него… Я его еще называю «естественный человек в неестественных обстоятельствах». Когда его ставят на какой-то пост, он готов задание исполнить лучшим образом, но ему поступают всякие настолько противоречивые задания, что все их исполнить он не может.
– Вы любите своего Чонкина?
– Меня часто спрашивали: чувствую ли я сам себя в какой-то степени Чонкиным? В какой-то степени да.
Мы с ним, надеюсь, разного уровня, но есть что-то такое общечеловеческое. Например, когда английский продюсер Эрик Абрахам хотел ставить фильм, я его спросил: «Почему?» Он говорит: «Потому что это универсальный характер, и у Чонкина такой характер, который может быть и у человека образованного… У него естественные движения души». Это, я думаю, свойственно мне тоже.
– Вы отнесли рукопись в «Новый мир». Был шанс на публикацию Чонкина в Советском Союзе?
– Нет, не было. И «Чонкин» был опубликован сначала без моего ведома и разрешения во Франкфурте-на-Майне в журнале «Грани», а уже в 75-м году с моего разрешения в Париже в издательстве YMCA-Press отдельной книгой, и тогда по BBC было пять больших передач, каждый вечер они передавали отрывки из «Чонкина», и после этого меня вызвали в КГБ. Их задача была меня запугать, чтобы я вообще перестал даже думать о продолжении «Чонкина».
– А исключение из Союза писателей?
– Исключение из Союза произошло до этого, в 74-м году. Это было связано с заступничеством за Синявского, Даниэля, Солженицына, Сахарова, Гинзбурга, Галанскова и многих других.
– Как родители воспринимали такой виток вашей жизни?
– Мой отец очень боялся за меня. Он питал иллюзии относительно Ленина и, хоть уже не состоял в партии, в душе был вольным коммунистом. Он думал, что общество еще каким-то образом можно исправить, но власть не любил и поэтому в принципе со мной был согласен.
Мама и папа жили в провинции, они так и не поняли до конца, что я себе позволял. Отца моего за совершенные невинные высказывания посадили на пять лет, а я уже вытворял такое, что они не понимали, как это так, они там думали: может, сейчас такие правила игры…
– А когда вы уехали, они это застали?
– Мать моя уже умерла, а отец застал. Я его звал с собой, но он сказал, что нет, он не поедет.
– Вы написали целую книгу о том, как во время одной из встреч с сотрудником органов вас отравили. Это подтолкнуло вас к мысли уезжать?
– Нет, тогда не подтолкнуло, я тогда очень был зол. Вы, наверное, знаете по себе, потому что участвуете в каких-то делах, где рискуете собой, насколько я понимаю.
Бывает такое состояние, когда тебя пугают: ты сначала пугаешься, а потом, если слишком сильно пугают…
– То тебе не страшно.
– Не
страшно, а наоборот. Просто чувство гнева и презрение.– А вас вытолкнули из страны?
– Да. Меня выгоняли, мне намекали всякое, но я не хотел уезжать…
– Были готовы к аресту?
– Был готов. И не уступал из упрямства. В борьбе всегда наращиваешь мускулы. Сначала готов сдаться, постепенно крепнешь.
– Как герой вашей «Шапки».
– Да, как герой моей «Шапки». Тоже, между прочим, характер мой и не мой, но это и я тоже.
А тут я уже устал… Говорю: «Мое терпение подошло к концу, и я готов покинуть Советский Союз, если будут выслушаны мои скромные пожелания».
Я сказал, что вывожу всю библиотеку и свой архив без препятствий и тогда уеду. Я поехал по стране, прощался с близкими.
Я уезжал 21 декабря. Мне было сказано, что я все вывожу, но я, конечно, не поверил и, что мог, отправил через кого-то, а с собой взял одну маленькую рукопись, главу из «Веры Фигнер», которая не вошла в книгу. И уже в Шереметьево стали проверять все полностью, каждую тряпочку, у дочки куклу просветили, и вдруг достают эти бумаги мои из чемодана: «Распишитесь в том, что ваша рукопись конфискована». Я говорю: «Ах, конфискована? Тогда я никуда не еду!» А у меня уже два чемодана поехали в самолет. Меня провожали разные люди, Белла Ахмадулина, Борис Мессерер, и вот Булат Окуджава крикнул: «Володя, другого шанса не будет!» Я говорю: «Не будет, значит, не будет. Я никуда не еду!» Сотрудники забегали, подбежал какой-то к моей жене: «Что он делает? Он требует от нас невозможного. Нет, мы не отдадим, вы нас не знаете». Она сказала: «Нет, это вы его не знаете». Через некоторое время рукопись отдали, но, когда я прошел контроль и скрылся с глаз долой иностранных корреспондентов и друзей, меня заводит в будку какой-то толстый таможенник с майорскими погонами: личный досмотр. Где-то там дочка рыдает, ей семь лет было. «Что вы хотите?» – «Вытащите все из карманов. Снимите пиджак. Теперь снимите сапоги». Он засунул руку в сапог. «Ну и что ты там ищешь? Золото, бриллианты? А ты поищи там свою совесть. Писателя тебе не стыдно так обыскивать?» – «А я ваши книги не читал!» – «Стыдно, что не читал». Он говорит: «Второй сапог». Я второй сапог взял и уже совсем разозлился, бросил в угол: «Подбери». Он подобрал, опять полез. И я тут совсем разозлился: «Слушай, ну правда, вот не стыдно, ты подумай о себе, ты такой толстый, у тебя, наверное, одышка, ты наклоняешься – инсульт будет. И вообще, если бы меня заставили заниматься вот тем, чем ты занимаешься, я бы лучше застрелился». Тогда он мне говорит: «А теперь…» «Теперь что? Раздеваться? Еще что тебе надо, сволочь?» И он вдруг закричал: «Ничего-ничего» – и убежал. А рядом стоит капитан милиции, в отличие от этого худой, улыбнулся странно и говорит: «А вы надолго уезжаете?» Я говорю: «Ненадолго, я скоро вернусь».
Тогда я говорил, что через пять лет в Советском Союзе начнутся радикальные перемены.
– Вам легко жилось в эмиграции? Впервые на Западе. Германия, Америка, снова Германия…
– Мне было сначала трудно, потому что при том, что я знал, что дело может кончиться моим изгнанием, морально не был к этому готов. Первые три года переживал довольно трудно. Я отличался от эмигрантов, которые приехали навсегда. Я приехал с ощущением, что я на время, и потом мне казалось, что время затягивается. Оно, конечно, затянулось.
– В эмиграции с кем вы общались из писателей?
– Я общался со всеми понемногу, с Бродским, с Довлатовым, с Аксеновым чаще, потому что целый год в Вашингтоне мы общались довольно тесно.
– С Лимоновым?
– С Лимоновым общался. Мы познакомились на совещании писателей третьей волны в 81-м в Лос-Анджелесе, в Австрии виделись, в Белграде встречались, но он там ходил воевать, я не ходил.
– Знаменитая байка у Довлатова. Копировальщик на Бродвее вас спрашивает про страницы: «Ван оф ич?» («Каждую по одной?») А вы жене: «Ирка, ты слышала? Войнович!»