Зимние каникулы
Шрифт:
Женщины всего один или два раза были в Задаре, но мужчины ходили в город регулярно, хотя бы раз в две недели. И тем не менее представление их о своем городе словно бы постепенно выцветало: иногда он вспоминался им в своем прежнем, нетронутом виде, иногда же — разрушенным и растерзанным, каким они видели его после бомбардировок (точно так видим мы умершего человека живым, а иногда с отчетливым осознанием того, что он мертв, и тщетно пытаемся понять, почему это происходит и от каких обстоятельств зависит то или другое видение). И со временем, как ни странно, представление о городе возникало все чаще в том первоначальном, нетронутом виде; однако они тут же приходили в себя — как бывает, когда мы просыпаемся и вспоминаем, что увиденный во сне человек мертв. Вероятно, оттого, что они постепенно утрачивали внутреннюю связь с ним и уже жили воспоминаниями.
Постепенно выцветала и подлинная картина того, что они тогда пережили: они помнили до мелочей картины разрушенных зданий, выражение искаженных ужасом лиц, самый вид жертв, но не хватало им отчетливого представления о душевном состоянии, в котором они сами тогда находились, чувств, которые их тогда переполняли. Не понимали, как могли они столь легко (теперь им казалось, что это «легко») бросить свой дом, свои вещи, не позаботившись об их сохранности, не взять с собой необходимые и ценные, не предпринять какие-то важные меры, которых требовала рассудительность. Они совершенно забыли о том, как отправились в путь, будучи
И если, с одной стороны, определилось и наладилось ежедневное существование без цели и меры, то с другой — в той же степени регулярная встреча после полудня на прогулке стала истинной потребностью, желанным и ожидаемым ежедневным отдохновением. Пока стояла хорошая погода и не начал заметно сокращаться день, прогулка к Батуровой кузне удовлетворяла, хотя бы до некоторой степени, их потребность в общении.
Да, несомненно, это была прогулка, отличная прогулка. Это было приятно, да и полезно. Но это называлось «находиться вдоволь», «размять ноги», ни в коем случае не «променад». Однако горожанам не хватало той точки, что является местом встречи — сборным пунктом, перекрестком всех дорог, того изолированного и твердо ограниченного кусочка земной поверхности, оторванного от неограниченного пространства, отсутствие которого рождает у горожанина неприятное головокружение от пустоты. Только в том случае, если существует подобная граница событий, подобная сцена нашего бытия (особенно еще если здесь, с какой-нибудь колокольни, царит то глазастое устройство, которое регулирует наши действия и отсчитывает биения нашего сердца), горожанин чувствует себя на месте; только такое строгое ограничение стерилизованным вымощенным пространством и размеренно текущим временем представляет для него начало организованного человеческого общества; только это, пусть в зачатке, есть город. Без такой точки, обозначающей средоточие их жизни (а следовательно, средоточие вселенной), горожанин бродит ошеломленно, словно утратив ориентацию в системе координат.
Такого рода центром, точкой, откуда ведется отсчет расстояний, они инстинктивно избрали полянку перед некогда существовавшей винной артелью. Двери и окна дома были сорваны, стены почернели от дыма, а крышу пожрало пламя, так что в оконные дыры было видно небо. На полянке перед обгорелым домом несколько кривых раскидистых сосен вытягивали высоко в небо свои редкие, жалкие кроны, а хорошо вытоптанные тропинки перекрещивались вокруг во всех направлениях. И, тем не менее, место это походило на какой-то центр. Более того, на фронтоне дома зияло круглое оконце — темный глаз, где могли бы поместиться часы с курантами; однако и само это круглое отверстие подобно было часам без стрелок, словно бы по-своему, каким-то таинственным образом все-таки обозначало время — то прерванное и до наступления лучших времен оставленное время, то самое время, которое тщетно проходит, но которое вполне соответствовало подвешенному состоянию и изменчивым ожиданиям задарских беженцев.
На фасаде дома над входом виднелась еще не вполне стертая надпись из недавно миновавших времен: «Chi non `e con noi avr`a del piombo!»[59] Поверх этой надписи красовалось исполненное по трафарету крупное изображение головы Муссолини, откинутой назад, с нахмуренными бровями и твердо сжатыми челюстями. В правом углу фасада, несколько менее броская, была другая надпись: «Dissodate, smaggesate!»[60] и у этой надписи была своя история.
XII
Она возникла в те времена, когда из Рима пришла директива: «Выкорчевать целину, запахать пары, засеять зерновыми каждую пядь земли!» А задарский префект подумал, что было бы не худо снабдить эту директиву более широкими крыльями и придать ей больший пропагандистский эффект путем написания ее в общественных местах по всей провинции, и он сам составил соответствующий лозунг, где этот призыв был сфокусирован, с присущей римлянам лапидарностью, в двух обнаженных императивах: «Dissodate, smaggesate!» И он остался очень доволен собственным изобретением. Правда, в то утро, когда вновь составленная надпись увидела белый свет на стенах домов, граждане Задара замирали перед нею в изумлении, вопрошая, что сии два слова должны означать. Сомнений в том, что это нечто патриотическое, быть не могло; и что в этом заключается нечто решительное — также: но что именно? Особенно второе слово вызывало тревогу; его с трудом запоминали; заменяли другими подобными словами и ошибочно воспроизводили вроде smarginate, smargiassate и тому подобное. Даже двух знаменитых задарских мудрецов, Балдасара Детрико и Дино Болли, это застигло врасплох, и они стремглав кинулись по домам рыться в словарях. А когда позже, уже ближе к полудню, они опять вышли из дому и остановились перед этой надписью, удивленно, словно впервые ее увидев, то сразу же и сумели растолковать согражданам ее смысл. Каждый в кругу своих почитателей, за своим столиком в кафе бескорыстно предоставлял обширную информацию, проводя исчерпывающие этимологические параллели и углубляясь в детальные технические толкования этих сельскохозяйственных операций, сопровождаемые рисунками на мраморной поверхности столика. Но на самом-то деле единственным, кого эта надпись не нашла неподготовленным, был профессор Виталиано Богдани; он спокойно и без всякой суеты давал объяснения, притом только в том случае, если его спрашивали. Впрочем, он был известен и за морем[61]. Уже его диссертация «Sulla pretesa origine dalmacia di Sisto V»[62], где он с завидной степенью научной объективности и редкостным отсутствием локально-патриотической узости дал новые доказательства невозможности далматинского происхождения этого папы, была замечена в кругах специалистов. Однако лишь его самое главное сочинение — фундаментальное исследование о Лауренциусе де Юкундисе — принесло ему единодушное признание, открыв двери многих научных обществ. Его заслуга была тем значительнее, что до него по этому предмету писали очень мало и совершенно ненаучно, кроме популяризаторского сочиненьица Стерначини «Il nostro Lorenzo Giocondo e la sua Cronaca»[63] и статьи Карамелича «По следам утраченной хроники Юкунда», а также скудных и сплошь недостоверных сообщений в «Знаменитых мужах иллирских» Шегарича (Шегарич, например, писал Йогунджич), мало о чем стоит упомянуть, помимо достаточно серьезной и документальной работы фра Филиппо Нелипича «Еще кое-что к вопросу о точной дате рождения Ловро Юкундича». Однако лишь книгу Богдани «Laurentius de Iucundis. L’uomo — l’opera — i tempi»[64] можно считать солидным исследованием этого предмета. Нынче Богдани — авторитет.
И если бы его мнения спрашивали, когда в самом начале оккупации меняли названия населенных пунктов, то воистину не дошло бы дело до стольких нелепостей и неприятных ситуаций и не
пришлось бы по два, а то и по три раза менять отдельные наименования, как произошло, например, именно со Смилевцами. Поначалу село назвали Borgo Mirtillo, что звучало довольно красиво, и уже изготовили печати и штемпели, шапки на официальных бланках поста карабинеров и водрузили указатель с этим названием при въезде в село. Когда все было готово, нашелся некто, кто заявил, что «смиль» не имеет ничего общего с «mirtillo», что «mirtillo» — это можжевельник, а не бессмертник, и нужно заменить «mirtillo» словом «timo». Принялись вновь менять печати и штемпеля, печатать новые конверты и бланки, замазывать указатели и заново писать «Timeto». Это тоже звучало вовсе не плохо, но тут поднял голос профессор Богдани и заявил: «Хватит! Это двойной позор! Неужели и в третий раз нужно менять это несчастное название? Неужели же никто не знает, что «смиль» — это вовсе и не «Mirtillo» (т. е. бессмертник!) и не «timo» (т. е. лесная мята), но что по-итальянски говорят просто «gnafalio»! (Gnaphalium arenarium, Linn, господи помилуй!) Но, к сожалению, было поздно: во-первых, менять название в третий раз — ни за что, это просто-напросто означало бы выставить себя дураком перед всем миром. А кроме того, слово «gnafalio» и не очень благозвучно, не самое оно красивое. А потом, что-то уже стало поскрипывать и покачиваться, возникли трудности с провиантом, войска на местности загнали в свои гарнизоны, и они не смели носа высунуть за проволоку, дороги минировались, и на них было полно засад, а воинские пополнения приходили в Задар прореженными и изрешеченными, принося больше мертвых, чем живых. Короче говоря, никому больше не было дела ни до бессмертника, ни до «gnafalio». Впрочем, хорошо, что на том и закончилось. Ибо спустя некоторое время обнаружился еще один мудрец, завистливый Балдасар Детрико, который публично утверждал в кафе: честь и слава Богдани, но смиль не только не миртилло и не тимо, но даже и не «gnafalio» (gnaphalium arenarium, Linn): смилье, не больше и не меньше как Helicrysum italicum! Вот так, они уже почти держали в руках это звучное название, имели шанс даже самим этим названием символически связать Смилевцы с Италией — и на тебе, все погубили каким-то своим «няфалием»!XIII
Но полянка перед бывшей артелью, по которой прогуливались теперь беженцы из города, видала и лучшие дни. На этой самой полянке с покосившимися соснами, кору которых погрызли солдатские мулы, происходила — без малого два года назад! — торжественная церемония, когда местную винную артель превратили в местное «Dopolavoro»[65]. Но и эта церемония имеет свою историю.
Ровесник Ичана и товарищ его детских игр Миле Плачидруг, сын их кума и первого соседа Обрада Плачидруга, с ранних лет был беспокойным, озорным ребенком, и Ичану от своего покойного батюшки и крестного отца Миле Ачима не однажды крепко доставалось за участие в разных «предприятиях» Миле. Его уже тогда звали в деревне Миле-куровод, и при каждом исчезновении курицы подозрение падало на него, даже если он был не виноват. Затем некоторое время он прислуживал той же самой попадье, носил ей воду и разводил огонь, а она скудно кормила его и «направляла к добру» способом, который даже старому Обраду казался слишком строгим, так как у Миле частенько вздувались ладони от палок. Как позже всегда говорили в селе, она была единственным человеком, который за всю его жизнь наступил Миле на хвост и поселил у него в душе страх. Однако Обрад терпел ради обещания попадьи, что, когда мальчику исполнится двенадцать-тринадцать лет, когда он «немного окрепнет и раздастся», она отправит его со своей рекомендацией к отцу Амврозию Вукобрату в монастырь Крупа, чтобы тот принял его послушником. И в самом деле, когда Обрад заявил, что хватит парню «услужаться», попадья послала его к Амврозию, выдав в качестве прощального презента книжицу «Школьный звонок», на которой красовалась оттиснутая резиновыми буковками печатная надпись «Милутин М. Радойлович, гимназист», два пожелтевших крахмальных воротничка покойного попа Михайла и сказав при этом: «Бери, пригодится тебе, когда станешь монахом и владыка призовет тебя оправдываться».
Однако Миле не понравилось и у отца Амврозия. Через пять-шесть месяцев он вернулся домой, а следом за ним к попадье пришло письмо от Амврозия о том, что «таких святых обителям не надобно», что он служит «к соблазну в монастыре и во всем селе, портя и во зло используя юных и дерзко и непочтительно отвечая старшим».
Короткое время Миле оставался дома, а когда поступило приглашение «Хозяина» посылать ему на воспитание «быстрых разумом детей из благородных, но бедных сербских семейств», то едва дождались, чтоб отправить туда Миле, который полностью отвечал условиям: он был и быстрый разумом, и принадлежал к благородному, но бедному сербскому семейству. Но опять-таки не прошло и полугода, а от «Хозяина» пришло письмо, подобное письму отца Амврозия и содержавшее сообщение о том, что Миле отправляют домой за свой счет. Письмо пришло, однако Миле вслед за ним не появился.
Почти целых два года о нем не было ни слуху ни духу, а между тем у него умерла мать, а за нею и отец. Вскоре после этого в один прекрасный день в селе возник Миле. За очень короткий срок он спустил и распродал оставшееся от отца и отправился в Задар, к какому-то албанцу, содержавшему гараж. Здесь он мыл машины, заправлял их бензином, накачивал шины и заглядывал под сиденья — не завалялось ли там что-нибудь. В Задаре он провел много лет, но потом там тоже что-то разладилось, вновь в один прекрасный день он оказался в Смилевцах. Тут его призвали в армию, где в наказание за неявку в установленный срок он прослужил дольше, чем полагалось. После этого на долгое время и след его потерялся. Наконец Миле нагрянул в Бенковац и устроился в суде исполнителем.
Миновало несколько лет. Казалось, он успокоился, остепенился. На одних выборах он был даже хранителем урны. Дружбы с юными повесами не водил, чаще всего его видели в компании канцеляриста Любы Копши. Кое-кто из односельчан, приезжавших судиться в Бенковац, начал называть его шьор Миле. Ходили слухи, будто он намеревается перевестись в канцеляристы и будто Копша в этом деле его наставляет и направляет.
Дело, однако, обстояло иначе. Вокруг Любы все туже стягивался обруч из-за каких-то его крупных промахов в обращении с бумагами и судебными повестками, и он считал, будто с появлением Миле нашел выход: на чердаке здания суда среди разнообразных corpora delicti[66] лежали и два пакета взрывчатки, заброшенной из Задара организацией заговорщиков «За отечество!». Вот он, выход! Нечаянно вспыхнет пожар, старые бумаги и прогнившие балки вспыхнут соломой, а в огне сгорят и следы всех грехов. И вот однажды, когда Копша находился за городом на расследовании, Миле — уже после того, как здание суда заперли, — свое дело сделал. Осторожности ради он отправился за город на прогулку километров за пять или шесть и расположился на ночлег в лесочке, поджидая, когда в ночной дали запляшет веселый огненный хвост на бенковацкой косе. Однако ночь миновала безрезультатно: в Бенковаце ничто не было заметно. Проблуждав все утро по полям, в полдень Миле заглянул в корчму на Надине. Здесь от каких-то возвращавшихся из Бенковаца мужиков он узнал, что вчера вечером на крыше суда заметили дым и сперва подумали, будто загорелся дымоход; что пламя, к счастью, вовремя удалось погасить и что Копша по возвращении немедленно был арестован. Больше этого Миле и не надо было узнавать. Остаток дня он провел в том же лесочке, а с наступлением вечера двинулся напрямик к границе Задара и на рассвете через одну из лазеек, которыми пользуются контрабандисты, перебрался на территорию города.