Зрелость
Шрифт:
Если марксизм и психоанализ так мало затрагивали нас, хотя у довольно большого числа молодых людей это находило поддержку, то не только потому, что о них у нас было весьма слабое представление: мы не желали смотреть на себя издалека чужими глазами. Самым важным для нас было соответствовать самим себе. Практически мы были озабочены не тем, чтобы теоретически определить границы своей свободы, а скорее тем, чтобы защитить ее, ибо ей угрожала опасность.
В этом отношении между Сартром и мной существовала огромная разница. Мне казалось чудом, что я исторгла себя из своего прошлого, была самодостаточна, могла самостоятельно принимать решения; раз и навсегда я обрела свою независимость: ничто ее у меня не отнимет. Сартр только еще готовился к существованию взрослого мужчины, которое давно предвидел с отвращением; он только что расстался с беспечностью юных лет и вступал в ненавистный мир взрослых. Его независимость была под угрозой. Прежде всего это восемнадцать месяцев военной службы; затем возвращение к преподавательской деятельности. Он нашел способ защиты: в Японию требовался французский преподаватель-ассистент, и он предложил свою кандидатуру на октябрь 1931 года; там он рассчитывал провести два года, а потом надеялся на другие поездки за границу. По его словам, писатель, рассказчик историй должен походить на «Удалого молодца» Синга, который не привязывается к определенному месту. И ни к кому. У Сартра не было призвания к моногамии; ему нравилось общество женщин, которых он находил менее смешными, чем мужчины; в двадцать три года он не помышлял навсегда отказаться от их соблазнительного разнообразия. «Между нами речь идет о любви безусловной, – объяснял он мне, используя дорогие его сердцу философские термины. – Допустимо, чтобы, кроме того, мы познали случайные влюбленности». Мы были одной породы, и пока мы существуем, наше взаимопонимание не иссякнет, но оно не могло восполнить мимолетного обогащения от встреч с иными людьми; следовало ли нам сознательно отказаться от разнообразия неожиданностей,
Однако о том, чтобы на протяжении действия этого «договора» пользоваться свободой, которую теоретически мы предоставляли друг другу, речи не шло; без всяких оговорок мы безраздельно намеревались предаться новизне наших отношений. Мы заключили еще один договор: ни один из нас не только никогда не будет лгать другому, но и не станет ничего скрывать. Дружки испытывали величайшее отвращение к тому, что зовется «внутренней жизнью», эти сады, где благородные души культивируют утонченные секреты, им представлялись смрадными болотами; именно там втихомолку творит свои темные дела дурная вера, именно так упиваются гнилостными радостями самолюбования. Чтобы прогнать эти тени и эти миазмы, они взяли за правило открыто говорить все о своей жизни, мыслях и чувствах. Единственно, что могло ограничить такую откровенность, это их замкнутость: боязнь наскучить другим бесконечными разговорами о себе. Но между Сартром и мной такого ограничения не существовало: было решено говорить друг другу решительно все. Я привыкла к молчанию, и поначалу это правило стесняло меня. Но я быстро поняла его преимущества: взгляд со стороны, разумеется, доброжелательный, но более беспристрастный, чем мой, посылал отображение любого из моих движений, которое я считала объективным; такой контроль служил мне защитой от страхов, ложных надежд, напрасных терзаний, фантасмагорий, мелких психозов, которые так легко зарождаются в одиночестве. И неважно, что одиночества для меня больше не существовало: напротив, я была несказанно рада, что избежала его. Сартр был мне так же ясен, как я сама: какой покой! Пожалуй, я злоупотребляла этим; раз он от меня ничего не скрывал, я решила, что могу не задаваться никакими вопросами относительно него: позже я поняла, что такое решение было принято от лени. Но если в подобных случаях я корила себя за отсутствие бдительности, то ни в коей мере не виню принятое нами решение, от которого мы никогда не отступали: никакое иное нам бы не подошло.
Это не означает, что, на мой взгляд, искренность должна быть законом для всех или панацеей от всех бед; впоследствии мне не раз приходилось размышлять над ее хорошими и плохими сторонами. Одну из ее опасностей я обозначила в последнем моем романе «Мандарины». Анна, осмотрительность которой в этом пассаже я одобряю, советует своей дочери Надин не признаваться в неверности влюбленному в нее молодому человеку; и в самом деле, Надин вовсе не собирается просто поставить в известность этого человека: она хочет вызвать его ревность. Часто случается, что разговор начинают не столько для того, чтобы что-то сообщить, сколько для того, чтобы стимулировать определенное действие; если, раскрывая перед кем-нибудь мучительную для него правду, вы не желаете признаться себе, что одним этим побуждаете его совершить поступок, то вы лжете. Такая двойственность языка не исключает искренности, а лишь требует определенных предосторожностей. Обычно стоит только повременить немного, и слова потеряют свою действенность; тогда можно будет беспристрастно изложить факты, описать чувства, немедленное разоблачение которых означало бы уловку или, по крайней мере, вмешательство в события.
Сартр нередко обсуждал со мной этот вопрос и, со своей стороны, тоже затронул его в романе «Возмужание». В первой главе Матьё и Марселла, притворяясь, будто «говорят друг другу все», избегают говорить о чем-либо. Иногда слово становится более ловкой манерой сокрытия, чем молчание. Даже в том случае, когда слова осведомляют о чем-то, они не в силах устранить, обойти, обезоружить реальность, они противостоят ей. Если два собеседника взаимно уверяют друг друга, что они выше тех событий и людей, о которых под предлогом искренности они обмениваются откровениями, то это заблуждение. Зачастую я наблюдала некую форму лояльности, на деле являвшейся очевидным лицемерием; в применении к области сексуальности она нацелена вовсе не на создание между мужчиной и женщиной глубокого понимания, а на предоставление одному из них – чаще мужчине – спокойного алиби: он убаюкивает себя иллюзией, исповедуясь в своих изменах, он их искупает, в то время как на самом деле навязывает своей партнерше двойное насилие.
Наконец, никакое незыблемое правило не вынуждает все пары к безупречной прозрачности: заинтересованные сами должны решать, к какого рода соглашению они стремятся; априори у них нет ни прав, ни обязанностей. В молодости я утверждала обратное: тогда я склонна была думать, что все, пригодное для меня, годится для всех.
Зато сегодня меня раздражает, когда посторонние люди одобряют или порицают построенные нами отношения, не принимая во внимание особые обстоятельства, которые их объясняют и оправдывают: этот знак близнецов на нашем челе. Братство, накрепко спаявшее наши жизни, сделало смешными и ненужными все скрепы, которые мы могли себе придумать. Зачем, например, жить под одной крышей, когда весь мир – наша общая собственность? И почему нужно бояться проложить между нами расстояния, которые никогда не смогут нас разлучить? Нас воодушевлял единый замысел: все охватить и обо всем засвидетельствовать; при случае он побуждал нас следовать разными путями, не скрывая друг от друга ничего из своих открытий; вместе мы подчинялись его требованиям, поэтому в ту самую минуту, когда мы расходились, стремления наши сливались воедино. И то, что нас связывало, то и разделяло, и самим этим разделением мы оказывались связанными до самой глубинной сущности.
Здесь я говорю о знаках, а в своих «Воспоминаниях» я упоминала, что Сартр, как и я, искал некое спасение. Если я употребляю такие слова, то потому, что оба мы были мистиками. Сартр безоговорочно верил в Красоту, которую не отделял от Искусства, а я наивысшее значение придавала Жизни. Полностью наши призвания не совпадали. Эти различия я отметила в блокноте, где время от времени отражала свою озадаченность; однажды я записала: «Мне хочется писать; хочется фраз на бумаге, каких-то вещей из моей жизни, облеченных во фразы». А в другой день уточняла: «Я всегда буду любить искусство только как способ сохранить мою жизнь. Я никогда не буду, как Сартр, прежде всего писателем». Несмотря на свою искрометную веселость, Сартр говорил, что не высоко ценит счастье; при тяжелейших испытаниях он продолжал бы писать. Я достаточно хорошо его знала, чтобы не ставить под сомнение такое упорство. Я была не такого закала. Если на меня обрушится неслыханное несчастье, я покончу с собой, решила я. На мой взгляд, своей твердостью Сартр превосходил меня; я восхищалась тем, что свою судьбу он держит в собственных руках; однако, не испытывая от этого ни малейшего смущения, я находила вполне достойным ценить его больше, чем себя.
Познать настоящее взаимопонимание с кем-то – это в любом случае величайшая привилегия, в моих глазах это приобретало поистине небывалое значение. Где-то в глубине моей памяти вспыхивали часы несравненной сладости, которые вместе с Зазой мы проводили за разговором в кабинете месье Мабийя. Такую же щемящую радость я испытывала, когда мой отец улыбался мне, а я говорила себе, что в определенном смысле этот человек, лучший из всех, принадлежит мне. В своих отроческих мечтах я проецировала в будущее эти наивысшие моменты моего детства; это не были пустые сны, для меня они обладали реальностью, вот почему их осуществление не казалось мне чудом. Разумеется, обстоятельства благоприятствовали мне; у меня могли бы ни с кем не сложиться столь доверительные отношения; но, когда мне выпал шанс, я воспользовалась им с таким пылом и упорством именно потому, что он соответствовал давнишнему зову. Сартр был всего на три года старше меня; как и Заза,
он был мне равным, и вместе мы ринулись открывать мир. Однако я так безоглядно ему доверяла, что он, как прежде мои родители, как Бог, гарантировал мне полнейшую безопасность. В тот момент, когда я устремилась навстречу свободе, над моей головой сияло безоблачное небо; я ускользала от любого принуждения, и все-таки каждый миг моей жизни был оправдан своего рода необходимостью. Все мои желания, самые отдаленные, самые глубокие, были исполнены; мне не оставалось ничего желать, за исключением разве что одного: чтобы это торжествующее блаженство оставалось непоколебимым. Его неистовая сила поглотила все, в нем потонула даже смерть Зазы. Разумеется, я рыдала, я терзалась, я возмущалась, но это случилось не сразу, постепенно, по мере того как горе завладело мной. Той осенью мое прошлое отступило, я целиком принадлежала настоящему.Способность испытывать счастье встречается куда реже, чем это принято думать. Мне кажется, Фрейд совершенно прав, связывая его с удовлетворением детских устремлений; обычно ребенка, если только он не избалован до безумия, одолевают неуемные желания: то, что он держит в руках, такая малость по сравнению с тем изобилием, которое он угадывает и предчувствует вокруг себя! К тому же требуется еще, чтобы эмоциональное равновесие давало ему возможность проявлять интерес к тому, что у него есть и чего нет. Я нередко замечала: люди, первые годы жизни которых были омрачены сильной нуждой, унижением, страхом и особенно враждебностью, в зрелые годы склоняются лишь к абстрактным удовольствиям: к деньгам [5] , знакам отличия, к славе, власти и почету. Преждевременно мучимые другими и самими собой, они отвернулись от мира, который позже возвратит им их прежнее равнодушие [6] . Зато какую неизбывную радость может принести то, во что вложено стремление к абсолюту, это дорогого стоит! Я была не сильно избалованной девочкой; но обстоятельства благоприятствовали развитию у меня множества желаний: учеба, семья вынуждали меня обуздывать их, но от этого они с еще большей силой рвались наружу, и не было для меня ничего важнее, чем как можно скорее утолить их. На это потребовалось много времени, и в течение долгих лет я безоглядно отдавалась этой страсти. За всю свою жизнь я не встретила никого, кто был бы в той же мере, как я, наделен способностью испытывать счастье, и никого, кто с таким упорством за него цеплялся бы. Как только я обретала его, оно становилось единственно важным для меня состоянием. Если бы мне предложили славу, которая стала бы блестящим трауром по счастью, я отказалась бы. Счастье – это не только безудержная радость в моем сердце: оно, думалось мне, открывало истину и моего существования, и мира, этой истиной я с неведомым дотоле жаром стремилась завладеть; пришло время сопоставить реальные вещи с образами, фантазиями и словами, которые помогали мне предвосхищать их существование; я не хотела бы начинать эту работу в иных условиях, чем те, которые были мне предоставлены. Париж казался мне центром земли; здоровью моему можно было позавидовать, свободного времени было в избытке, и я встретила спутника, шагавшего по моим дорогам, но только более уверенно; благодаря этим обстоятельствам я могла научиться превратить свою жизнь в наглядный опыт, в котором отразился бы весь мир целиком. И они обеспечивали мое согласие с ним. Я уже говорила, в 1929 году я верила в мирную жизнь, в прогресс, в светлое будущее. Хотелось, чтобы моя собственная история стала частью всеобщей универсальной гармонии; к несчастью, я ощутила себя в изгнании: реальность ускользала от меня.
5
«Если деньги сами по себе не приносят счастья, – говорит Фрейд, – то понятно, почему ни один ребенок не жаждет денег».
6
Мой кузен Жак, о котором я рассказывала в своих «Воспоминаниях», представляется мне типичным примером такой неспособности к счастью; она совершенно очевидно вытекала из условий, в которых прошло его детство.
В начале ноября Сартр отправился на военную службу. По совету Раймона Арона он попросил определить его в метеорологию; по прибытии в форт Сен-Сир Арон, служивший там сержантом-инструктором, научил его обращению с анемометром. Помню, вечером в день его отъезда я пошла посмотреть Грока, который показался мне совсем не смешным. Сартр две недели находился взаперти, я получила право на единственное короткое свидание с ним; он встретил меня в приемной, где было полно солдат и их родственников. Сартр не хотел мириться с воинской тупостью и терять восемнадцать месяцев, он был в бешенстве, я тоже, любое принуждение возмущало меня, и мы оба были антимилитаристами и не желали делать никакого усилия, чтобы с готовностью выносить такое принуждение.
Первая наша встреча выглядела мрачно: темно-синяя форма, берет, обмотки – все это смахивало на одежду каторжника. Потом Сартр получил некоторую свободу. Три-четыре раза в неделю во второй половине дня я ездила к нему в Сен-Сир; он ожидал меня на вокзале, и мы ужинали в «Солей д’ор». Форт находился в четырех километрах от города; я провожала Сартра до половины пути и поспешно возвращалась назад, чтобы к половине десятого успеть на последний поезд; однажды я опоздала, и мне пришлось идти пешком до Версаля. Шагать в одиночестве, порой в дождь и ветер, по темной дороге, видеть, как блестят вдалеке между рельсов яркие вьюнки – все это вызывало у меня ощущение захватывающего приключения. Время от времени Сартр сам приезжал вечерами в Париж; грузовик привозил его вместе с несколькими товарищами на площадь Этуаль; он оставался всего на два часа; мы садились в кафе на авеню Ваграм или шагали по авеню Терн, поглощая вместо ужина пончики с вареньем, которые мы называли «стоп-голод». По воскресеньям он обычно бывал свободен целый день. В январе его перевели в Сен-Симфорьен возле Тура; вместе с начальником поста и тремя помощниками он занимал виллу, переоборудованную в метеорологическую станцию. Начальник, человек штатский, предоставил военным устраиваться по своему усмотрению; они установили между собой очередность, позволявшую каждому, кроме предписанных уставом увольнений, иметь раз в месяц свободную неделю. Таким образом Париж оставался центром нашего общего существования.
Много времени мы проводили вдвоем, но встречались и с друзьями. Я почти всех своих потеряла. Заза умерла, Жак женился, Лиза уехала в Сайгон, Рисман меня больше не интересовал, а мои отношения с Праделем испортились. Сюзанна Буаг поссорилась со мной; она пыталась выдать замуж мою сестру за сорокалетнего, человека выдающегося, уверяла она, однако его важный вид и мощный затылок ужаснули Пупетту. За ее отказ Сюзанна рассердилась на меня; вскоре я получила от нее гневное письмо: какой-то неизвестный голос позвонил ей по телефону и назвал идиоткой; она обвинила в этом меня. В ответном письме я все отрицала, но убедить ее не удалось. Так что из людей, которые что-то значили для меня, с Сартром я познакомила свою сестру, Жеже, Стефу, Фернана. С женщинами он всегда ладил и с симпатией отнесся к Фернану; но Фернан вместе со Стефой обосновались в Мадриде. Тем временем Эрбо принял назначение в Кутанс, но, занимаясь преподавательской деятельностью, он снова готовился к конкурсу; я по-прежнему была очень привязана к нему, но в Париже он появлялся ненадолго. Поэтому с моим прошлым связей у меня сохранилось очень мало. Зато я сблизилась с дружками Сартра. Довольно часто мы встречались с Раймоном Ароном, который заканчивал свою военную службу в Сен-Сире, я сильно оробела в тот день, когда одна отправилась с ним на машине в Трапп искать потерявшийся шар-зонд; у него был маленький автомобиль, и он иногда возил нас из Сен-Сира ужинать в Версаль. Он состоял в социалистической партии, к которой мы относились с презрением, во-первых, потому, что она обуржуазилась, и еще потому, что реформизм был нам не по душе: общество должно было меняться целиком и сразу в результате сильнейшего потрясения. Однако о политике мы с Ароном не говорили. Обычно они с Сартром горячо обсуждали философские вопросы. Я в разговор не вмешивалась, я недостаточно быстро соображала; тем не менее я, скорее, приняла бы сторону Арона: как и он, я склонялась к идеализму. Чтобы гарантировать разуму верховенство, я приняла банальное решение: умалять значимость мира. Самобытность Сартра в том, что, признавая за сознанием горделивую независимость, реальности он отводил наиважнейшую роль; она открывалась познанию без утайки, но с неумолимой твердостью своей извечной сущности; он не признавал дистанции между видимостью и самой увиденной вещью, что ставило перед ним трудно разрешимые проблемы; однако возникавшие затруднения так ни разу и не поколебали его убеждений. Чему приписать этот упрямый реализм: гордыне или любви? Он не допускал мысли, что его человеческая сущность может быть обманута видимостью; но он слишком горячо был привязан к земле, чтобы свести ее к иллюзии; собственная жизнеспособность наделяла его таким оптимизмом, в котором с одинаковой силой утверждались и субъект и объект. Невозможно одновременно верить в краски и колебание эфира, поэтому он отклонял Науку: он следовал путем, начертанным многочисленными наследниками критического идеализма, однако он с крайним ожесточением отвергал всякую мысль об универсальном; законы, понятия, любые подобного рода абстракции ничего не дают; люди единодушно принимали их, потому что они заслоняли от них тревожную действительность, а ему хотелось проникнуть в ее суть; он с презрением относился к анализам, годным лишь для препарирования трупов; он стремился к глобальному осмыслению конкретного, а следовательно, индивидуального, ибо существует только индивид. Среди метафизических учений он принимал во внимание лишь те, которые рассматривают космос как синтетическую всеобщность: стоицизм, теорию Спинозы. Арон же предпочитал критический анализ и разбивал смелые обобщения Сартра; он ловко загонял своего собеседника в угол, поставив его перед необходимостью выбора, а затем – бац, уничтожал его. «Одно из двух, дружок», – говорил он с едва заметной насмешкой в глазах, таких голубых, таких проницательных. Сартр отбивался изо всех сил, но так как его мысль была скорее изобретательной, чем логичной, ему приходилось нелегко. Я не помню случая, чтобы ему когда-нибудь удалось победить Арона или чтобы тот сумел поколебать его.