Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

К тому же я не оправилась от удара, нанесенного мне столкновением с дружками; чтобы хоть отчасти обрести снова гордость, мне требовалось что-то сделать, и причем хорошо, а я предавалась лени. Мое безделье утверждало во мне сознание собственной посредственности. Решительно, я пасовала. Возможно, никому не бывает просто научиться сосуществовать с другим, я никогда не была на это способна. Я возносилась или погибала. Покоренная Зазой, я ощутила приниженность; теперь повторялась такая же точно история, только низверглась я с еще большей высоты, и моя вера в себя была развеяна с еще большей жестокостью. В обоих случаях я сохраняла ясность сознания; завороженная другим, я забывалась до такой степени, что не оставалось никого, чтобы сказать себе: я – ничто. Тем не менее временами этот голос пробуждался, и тогда я понимала, что перестала существовать самостоятельно и живу как дармоед. Когда я поссорилась с Эрбо, он обвинил меня в предательстве индивидуализма, за который когда-то я снискала его уважение, и мне пришлось признать его правоту. Но гораздо более ощутимо для меня было то, что сам Сартр беспокоился: «Но раньше, Кастор, вы так много всего думали», – с удивлением говорил он. И еще говорил: «Остерегайтесь, как бы не превратиться в домашнюю хозяйку». Разумеется, опасность превратиться в домоседку мне не угрожала, однако он сравнивал меня с героинями Мередита, которые, вступив в борьбу за свою независимость, в конечном счете довольствовались ролью спутницы мужчины. Я сердилась на себя за то, что разочаровала его. Да, когда-то я справедливо опасалась счастья.

В каком бы обличье оно ни выступало, для меня возникала угроза сдачи всех позиций. Встретив Сартра, я решила, что все получится; рядом с ним я непременно смогу реализовать себя. Теперь я говорила себе, что ждать спасения от кого-то, кроме себя, это самый верный способ идти навстречу своей гибели.

Но откуда все-таки эти угрызения, эти страхи? Разумеется, я не была активисткой феминизма, у меня не было никакой теории, касающейся прав и обязанностей женщины. Точно так же, как прежде, я отказывалась от определения меня как «девочки», теперь я не мыслила себя как «женщина»: я была сама собой. И именно в таком качестве я ощущала свою вину. Идея спасения пережила во мне утрату Бога, и важнейшим моим убеждением было то, что свое спасение каждый должен обеспечивать себе сам. Мучившее меня противоречие было не социального порядка, а морального и чуть ли не религиозного. Согласиться жить как существо второстепенное, как существо «относительное» означало бы для меня быть униженной в качестве человеческого существа; все мое прошлое восставало против такого унижения [14] .

14

Разумеется, проблема вставала передо мной в такой форме лишь потому, что я была женщиной. Но разрешить ее я пыталась как индивид. Феминизм, борьба полов не имели для меня никакого смысла.

Я ощутила бы его с меньшей остротой, если бы не претерпела иного, более мучительного, проистекавшего не из-за моих взаимоотношений с другим, а в результате внутреннего расхождения. Я с восторгом перестала быть чистым разумом; когда сердце, голова и плоть в полном согласии, претворение – настоящий праздник. Поначалу я познала только радость: это соответствовало моему оптимизму и успокаивало мое достоинство. Но вскоре обстоятельства заставили меня сделать открытие, которое я с тревогой предчувствовала в двадцать лет: необходимость. Я о ней не ведала и внезапно я стала ее добычей: я не знала ни голода, ни жажды, ни сна. Вдали от Сартра я проводила целые дни и недели; по воскресеньям в Туре мы были слишком несмелыми, чтобы средь бела дня подняться в гостиничный номер; к тому же я была против, чтобы любовь становилась заранее согласованным действием: мне хотелось, чтобы она была свободной, а не обдуманной. Я не допускала возможности ни уступать против своей воли желаниям, ни хладнокровно организовывать свои удовольствия. Любовная радость должна быть столь же неизбежной и столь же неожиданной, как морская зыбь, как цветение персикового дерева, я не могла бы объяснить почему, но меня пугала мысль о разности эмоций моего тела и моих решений. И вот этот разлад совершился. У моего тела имелись свои прихоти, и я не способна была их сдерживать; их напор преодолевал мою оборону. Я обнаружила, что сожаление, достигая плоти, становится не только тоской, но мукой, которая от самых корней волос до ступней ног облачала мою кожу в отравленную тунику. Я терпеть не могла страдать; я ненавидела свое соучастие с тем страданием, которое рождалось в моей крови, и доходило до того, что ненавидела даже биение крови в своих венах. По утрам в метро, еще не очнувшись от сна, я задавалась вопросом, глядя на людей: «Знакома ли им эта пытка? Как случилось, что ни в одной книге никогда не описывалась ее жестокость?» Мало-помалу туника распадалась, и мои веки ощущали свежесть воздуха. Однако вечером наваждение опять пробуждалось, мурашки бегали по моим губам; зеркало посылало мне отражение моего цветущего здоровья, а тайная боль разъедала мои кости.

Боль постыдная. Я отринула свое пуританское воспитание ровно настолько, чтобы иметь возможность без стеснения радоваться своему телу, но недостаточно, чтобы согласиться с тем, что оно доставляет мне неудобства; изголодавшееся, молящее, стонущее, оно вызывало у меня отвращение. Я вынуждена была принять истину, которую с отроческих лет пыталась скрыть: его потребности не считались с моей волей. В горячке жестов и действий, которые связывали меня с избранным мною мужчиной, я узнавала порывы моего сердца и свою свободу; однако мои одинокие томления мог вызвать кто угодно; ночью в поезде Тур-Париж безвестная рука, коснувшаяся моей ноги, могла пробудить волнение, переполнявшее меня досадой. О таких постыдных минутах я молчала; теперь, когда я обо всем собралась рассказать, это умолчание представляется мне пробным камнем: если я не решалась в них признаться, значит, они были непристойны. Из-за молчания, на которое меня обрекало мое тело, вместо связующего звена оно становилось препятствием, и я испытывала жгучую обиду на него.

И тем не менее в моем распоряжении был целый набор моральных принципов, поощрявших меня с легкостью принять сексуальность: мой опыт опровергал их. Я была чересчур искренней материалисткой и не могла, подобно Алену и его ученикам, разделять тело и дух: на мой взгляд, дух неотделим от тела, и мое тело полностью компрометировало меня. Я, скорее, готова была принять клоделевские сублимации, в особенности натуралистический оптимизм, который стремится примирить разум и животное начало человека; но дело в том, что у меня такого примирения не происходило, мой разум не приноравливался к потребности, ее тирании. Благодаря своей плоти я обнаружила, что человечество окружает не спокойный свет добра, а ему ведомы безмолвные, бесполезные, немилосердные муки беззащитных животных. Земля должна была являть страшный лик, если по временам меня пронзали столь мрачные озарения.

Этот ад я познала однажды извне, его вид ужаснул меня, поскольку я не была к нему подготовлена. Как-то августовским днем в Сент-Радегонде я читала на берегу того заросшего кустарником островка, о котором рассказывала; вдруг сзади я услышала странный шум: похрустывали ветки, доносилось похожее на хрип прерывистое дыхание какого-то зверя; я обернулась: мужчина, бродяга, лежа в кустарнике и пристально глядя на меня, мастурбировал. Я в панике убежала. Какое жестокое отчаяние в этом одиноком утолении! Еще долгое время воспоминание об этом преследовало меня.

Мысль о том, что я разделяю общую для всех судьбу, нисколько не утешала меня; быть осужденной в глубине своего существа претерпевать, а не повелевать – это оскорбляло мою гордость. Мне трудно было определить, какой упрек из тех, что я выдвигала против себя, был самым важным: наверняка все они подкрепляли друг друга. Я с большей легкостью примирилась бы с неповиновением своего тела, если бы в целом была довольна собой, и мой интеллектуальный паразитизм меньше тревожил бы меня, если бы я не ощущала, как моя свобода увязает в моей плоти. Однако мои жгучие наваждения, ничтожество моих занятий, сдача позиций в пользу другого – все способствовало появлению у меня упадочнического чувства виновности. Оно слишком глубоко засело, чтобы я могла надеяться освободиться от него с помощью уловок. Я не собираюсь подтасовывать свои чувства, поступками и словами притворно изображать свободу, которой у меня не было. Не возлагала я свои надежды и на внезапное преображение. Я знала, нельзя простым усилием воли вернуть веру в себя, воскресить уснувшие стремления, вновь обрести подлинную независимость. Моя мораль требовала, чтобы я оставалась в центре собственной жизни, в то время как невольно я отдавала предпочтение не своему, а другому существованию, и чтобы снова обрести равновесие, понадобится длительная работа, это я понимала.

Между тем вскоре мне предстояло

за нее взяться, и такая перспектива меня успокаивала. Счастливое состояние, в котором я пребывала, было непрочным, поскольку Сартр собирался уехать в Японию. Я тоже решила отправиться в чужие края. Я написала Фернану, чтобы узнать, не может ли он найти мне работу в Мадриде: нет. Но месье Пуарье, директор лицея, рассказал мне об институте, который создавался в Марокко, а Банди предложил должность в Будапештском университете. Какое изгнание! Какой разрыв! Тогда-то уж мне придется взять себя в руки. Мне не грозила опасность окончательно почить в лоне безмятежности. Мало того, было бы даже непростительно не воспользоваться возможностями, которых завтра у меня не будет. Таким образом, будущее сулило мне оправдание, но платила я за него дорого. Я была еще достаточно молода, чтобы понимать разницу между двумя годами и вечностью; эта пропасть у горизонта пугала меня не меньше, чем смерть, и я не решалась заглядывать ей в лицо. Словом, я задаюсь вопросом, какова была истинная причина моего смятения: действительно ли я до такой степени горевала, что, будучи увлечена счастьем, боялась, что оно меня отторгнет? Во всяком случае, сожаление и страх, не ослабляя друг друга, одолевали меня вместе. Я не сопротивлялась, подчиняясь ритму, который с раннего детства определял почти всю мою жизнь. Неделями я пребывала в эйфории; потом в течение нескольких часов налетевший смерч опустошал меня, сокрушая все. Чтобы вернее оправдать свое отчаяние, я скатывалась в пучину смерти, бесконечности, небытия. Я никогда не знала, скоро ли прояснится небо, пробуждаюсь ли я от кошмара или вновь погружаюсь в нескончаемый сладостный сон.

Такие приступы у меня случались нечасто, обычно я редко обращалась к себе: слишком меня занимало все остальное. И все-таки моя неприкаянность окрашивала немалое число моих опытов. В частности, мне довелось узнать, какие двойственные чувства может вызывать другой, когда сомневаешься в себе.

Время от времени Сартр все еще встречался с молодой женщиной, к которой он был очень привязан, мы называли ее Камиллой. Он всегда наделял яркими красками людей и вещи, о которых рассказывал, и ее портрет, который он нарисовал мне, казался очень привлекательным. Эрбо ее знал и с шутливой симпатией давал понять, что это поразительная особа. Панье не любил ее, но ей удалось удивить его. Она была всего лет на пять старше меня и, похоже, во многих отношениях превосходила меня. Такая мысль не доставляла мне ни малейшего удовольствия.

Существуя для меня на расстоянии, она приобретала отблеск какой-то героини романа. Она была красива: густые светлые волосы, голубые глаза, тончайшая кожа, соблазнительная фигура, безупречные щиколотки и запястья. У ее отца в Тулузе была аптека. Она была единственной дочерью, но мать удочерила очень хорошенькую маленькую цыганочку: Зина стала неизменной спутницей Камиллы, ее соучастницей и даже с удовольствием считала себя ее рабыней. Камилла не слишком усердно посещала занятия в лицее, затем кое-какие лекции в университете, но зато много читала. Отец научил ее любить Мишле, Жорж Санд, Бальзака, Диккенса, заинтересовал ее историей Тулузы, катаров, Гастона Феба. Она создала себе маленький пантеон, основными божествами которого были Люцифер, Синяя Борода, Педро Жестокий, Чезаре Борджа, Людовик XI; однако прежде всего она поклонялась собственной персоне. Она восторгалась единством красоты и ума и тем, что и то и другое у нее отличалось столь редкостным качеством. Она предназначала себя исключительной судьбе. Для начала она устремилась к галантным приключениям. Еще в раннем возрасте ее терпеливо растлевал друг семьи. В восемнадцать лет она начала посещать элегантные дома свиданий; нежно поцеловав на ночь мать, которую очень любила, она притворялась, будто идет спать, и исчезала вместе с Зиной. У той начало было трудным; ее упорная девственность приводила в смущение любителей, ведь все они были добропорядочными господами; в конце концов Камилла лишила ее этой добродетели, ставшей обузой. Иногда они работали вместе, но Зина, далеко не столь блистательная, как Камилла, действовала обычно в более скромных кругах. Камилла отличалась острым чутьем на мизансцены; дожидаясь клиента в отведенном ей салоне, она стояла перед камином обнаженная, с распущенными длинными волосами и читала Мишле или, позже, Ницше. Ее образованность, ее ухищрения и самоуверенность приводили в восхищение нотариусов и адвокатов, и от восторга они плакали на подушке. Некоторые завязывали с ней отношения, осыпали ее подарками, брали в путешествия. Одевалась она роскошно, вдохновляясь скорее не модой, а картинами, которые любила; ее комната походила на оперную декорацию. Она устраивала празднества в подвале, который, в зависимости от обстоятельств, преображала во дворец эпохи Возрождения или в средневековый замок. Эрбо, нарядившись в пеплум, принимал там участие в римской оргии; Камилла возглавляла праздник, одетая патрицианкой периода упадка, она полулежала на возвышении, а Зина сидела у ее ног. Они изобретали множество разных забав; спрятав волосы под париками, они набрасывали на себя лохмотья и шли просить милостыню возле собора. Между тем Камилла обожала разгул великих страстей и стремилась предаться им. Она влюбилась в Конрада Фейдта, затем в Шарля Дюллена, увидев его в роли Людовика XI в спектакле «Чудо волков». Иногда ее пленяло какое-то лицо из плоти и крови, иногда чьи-то длинные бледные руки; она этого не показывала, но по ночам ходила смотреть на окна избранника, с дрожью прикасаясь к ограде его виллы: но ни в коем случае ему не следовало вмешиваться в ее страдания. Любовь-страсть представлялась ей занятием в высшей степени уединенным.

Ей было двадцать два года, Сартру – девятнадцать, когда они встретились в селении Перигор на похоронах одной общей родственницы. На Сартре был мешковатый черный костюм, а на голове – шляпа, принадлежащая его отчиму, которая сползала ему на глаза; скука омрачала его лицо, придавая ему вызывающее уродство. Камилла влюбилась с первого взгляда: «Это Мирабо», – подумала она; что же касается ее, то под черными шелками ее красота казалась немного безумной, и она без труда заинтересовала Сартра. Расстались они лишь через четыре дня, отозванные обеспокоенными семьями. Камиллу тогда содержал сын богатого торговца калориферами, и она собиралась за него замуж; но перспектива стать пристойной буржуазной дамой привлекала ее не больше, чем возможность остаться шлюхой. Сартр убедил ее, что только он может спасти ее от провинциальной посредственности; он призывал ее положиться на собственный разум, просвещаться, писать: он поможет ей проложить свой путь. Она с готовностью ухватилась за этот шанс. Они обменялись письмами, она подписывалась Растиньяк, он – Вотрен; она отправила ему первые свои литературные наброски, которые он критиковал, ловко дозируя правду и снисходительность. Он изложил ей свои мысли относительно жизни и посоветовал читать Стендаля, Достоевского, Ницше. Тем временем он по мелочи собирал нужную сумму, позволившую ему через полгода предпринять путешествие в Тулузу; примерно около двух лет он иногда возвращался туда. За отсутствием денег его пребывания были короткими и проходили согласно заведенным правилам, почти неизменным. Около полуночи он вставал на тротуаре напротив аптеки и дожидался, пока в определенном окне не загорится свет; это означало, что Камилла уложила спать и поцеловала мать, и тогда Зина спускалась открыть ему дверь. Как только начинало светать, он покидал комнату Камиллы. А у нее была привычка вставать с постели после полудня; затем она занималась своими делами, и он не видел ее до самого вечера. Он не привык спать посреди дня и зачастую из экономии даже не снимал номер в гостинице; Сартр дремал на скамейках в общественном саду или в кино; на третью, на четвертую ночь он падал от усталости. «Ну хорошо, спи, а я почитаю Ницше», – с презрением говорила Камилла, и когда он открывал глаза, она вслух читала ему пассаж из «Заратустры» о власти тела над волей. У них было много других поводов для ссоры, поскольку, ожидая, что она станет Жорж Санд, Камилла ничего не изменила в своем образе жизни. Впрочем, она сама умудрялась затевать споры: от любви она ожидала величайших щемящих разрывов с последующими пылкими примирениями.

Поделиться с друзьями: