Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Но мы не совсем одинаково проявляли к этому свой интерес. Я безоглядно предавалась восторгам и радостям. «Ну вот, Кастор входит в транс!» – говорил в таких случаях Сартр, сам же он сохранял хладнокровие и пытался словесно определить увиденное. Как-то после полудня с высот Сен-Клу мы созерцали грандиозный пейзаж из деревьев и воды; я восторгалась и упрекала Сартра за его равнодушие: о реке и лесах он говорил намного лучше, чем я, но при этом ничего не чувствовал. Он отбивался. Что означает на самом деле чувствовать? Он не был склонен к замиранию сердца, к трепету, головокружению, ко всем этим беспорядочным телодвижениям, которые парализуют язык: они угасают, от них ничего не остается; гораздо больше он ценил то, что именовал «эмоциональными абстракциями»; значимость какого-то лица, спектакля захватывала его в виде некой бесплотной формы, оставлявшей его достаточно безучастным, чтобы попытаться запечатлеть ее во фразах. Он не раз объяснял мне, что иного поведения писатель не может себе позволить; тот, кто ничего не испытывает, не способен писать, но если нас душит радость или ужас и мы не в силах подчинить их себе, то мы тоже не сумеем их выразить. Иногда я с ним соглашалась; но порой я говорила себе, что слова удерживают реальность только после того, как убьют ее, от них ускользает то самое важное, что в ней есть: ее присутствие. Я пришла к тому, что с некоторой тревогой спрашивала себя, что именно следует доверить им, а что от них утаить; вот почему я ощущала себя непосредственно затронутой размышлениями Вирджинии Вулф о языке вообще и о романе в частности. Подчеркивая дистанцию, отделяющую книги от жизни, она, казалось, рассчитывала, что изобретение новых методов позволит сократить ее;

хотелось бы ей верить. Но нет! Самое последнее ее произведение «Миссис Дэллоуэй» не дало никакого решения поднятой ею проблемы. Сартр полагал, что ошибка изначально заключалась в самой постановке вопроса. Он также думал, что любое повествование привносит в реальность обманчивый [8] порядок; даже если рассказчик стремится к противоречивости, стараясь запечатлеть опыт в сыром виде, в его раздробленности и случайности, то все равно он создает имитацию, куда вписывается необходимость. Однако Сартр считал бесполезным сожалеть о таком расхождении между словом и самим предметом, между произведением и определенным миром: напротив, он видел в этом само предназначение литературы и ее право на существование; писатель должен использовать это, а не стремиться отменить: в таком заведомом поражении и кроются его успехи.

8

По этому поводу он объяснился в «Тошноте».

Пусть так, и все-таки я с трудом мирилась с таким расхождением; я хотела писать книги, но не отказываться от моих «трансов»: я разрывалась. Именно из-за этого разногласия я долгое время придерживалась того понимания искусства, к которому пришла до знакомства с Сартром и которое не совпадало с его пониманием. Создавать, считал он, значит наделять мир потребностью, взяв на себя за это ответственность перед ним, хотя, на мой взгляд, следовало скорее отвернуться от него. Я с опаской относилась не только к реализму, но и ко всему трагическому, трогательному, к любому чувству. Баха я ставила гораздо выше Бетховена, тогда как Сартр определенно отдавал предпочтение Бетховену. Мне нравились герметические стихи, сюрреалистические фильмы, абстрактные картины, старинные миниатюры и гобелены, негритянские маски. Я питала чрезмерное пристрастие к кукольным представлениям; спектакли Подрекки не понравились мне своим реализмом, но в театре «Ателье» я видела и другие, их подчеркнутая наивность очаровала меня. Подобные предпочтения отчасти объяснялись теми влияниями, какие я испытала в юности. Я отказалась от божественного, но не от всего сверхъестественного. Конечно, я знала, что произведение, созданное на земле, может говорить исключительно земным языком; однако некоторым, как мне казалось, удалось ускользнуть от своего автора, вобрав в себя смысл, которым он хотел наделить их; они стояли особняком, без чьей-либо поддержки, безмолвные, загадочные, похожие на огромные покинутые тотемы: только в них я приобщалась к чему-то необходимому и абсолютному. Может показаться парадоксальным, что я продолжала требовать от искусства столь нечеловеческой чистоты, хотя сама так любила жизнь; однако была в этом упорстве некая логика: искусство могло осуществиться, лишь отвергнув жизнь, ибо она отвлекала меня от него.

Меня, менее, чем Сартр, увлеченную литературой, как и его, обуревала жажда познания; однако он гораздо упорнее, чем я, стремился к истине. В книге «Второй пол» я попыталась показать, почему положение женщины и сегодня мешает ей исследовать мир в его основе; я хотела его познать, выразить, но никогда не ставила перед собой цели силой своего мозга вырвать его сокровенные тайны. Кроме того, в тот год я была слишком поглощена новизной своих опытов, чтобы посвящать много времени философии. Я ограничивалась обсуждением идей Сартра. Стоило нам встретиться на перроне вокзала Тура или вокзала Аустерлиц, как он выкладывал: «У меня новая теория». Я внимательно, но не без доли недоверия, слушала его. Панье уверял, что прекрасные умственные построения его дружка нередко покоились на скрытом софизме; когда мне не нравилась идея Сартра, в основе ее я искала софизм и не раз находила; так, я раскритиковала некую «теорию комизма», которой, впрочем, Сартр не придавал особого значения. В других случаях он упорствовал, причем до такой степени, что, если я загоняла его в угол, он без малейших колебаний отметал здравый смысл. Как я уже говорила, он стремился сохранить реальность этого мира; он уверял, что она в точности совпадает со знанием человека о ней; если бы он интегрировал в мир инструменты этого познания, то его позиция стала бы более прочной, но он отказывался верить в науку, и однажды я довела его до того, что он заявил, будто клещи и прочие микроскопические твари, невидимые невооруженным глазом, попросту не существуют. Это было нелепо, и он это знал, но не отступался, ибо знал и то, что, когда обладаешь очевидностью, даже если не способен ее подтвердить, следует держаться за нее наперекор всему и вопреки разуму. Позже я поняла: когда делают открытия, главное не в том, чтобы разглядеть кое-какие проблески, о которых другие не подозревают, но устремляться к ним, ни на что не обращая внимания; тогда я зачастую винила Сартра в необдуманности и все-таки отдавала себе отчет: в его перегибах было что-то более плодотворное, чем в моих сомнениях.

Свои теории Сартр выстраивал на основании определенных позиций, которых мы упрямо придерживались. Наша любовь к свободе, неприятие существующего порядка, наш индивидуализм и уважение к ремесленному сословию сближали нас с анархистами. Но, по правде говоря, наша непоследовательность не соответствовала никаким ярлыкам. Противники капитализма, но не марксисты, мы прославляли власть чистого познания и свободу и в то же время были антиспиритуалистами; мы провозглашали материальность человека и вселенной, относясь вместе с тем с пренебрежением к науке и технике. Сартра такие противоречия не заботили, он даже отказывался их формулировать. «Думать – не значит мыслить проблемами», – говорил он мне. Он шел напропалую, от достоверности к достоверности.

Но прежде всего его интересовали люди. Замшелой аналитической психологии, которую преподавали в Сорбонне, он хотел противопоставить конкретное и, стало быть, синтетическое понимание индивидуумов. Такое понятие он отыскал у Ясперса, чей трактат «Общая психопатология», написанный в 1913 году, был переведен в 1927 году; вместе с Низаном он правил корректуру французского текста. Причинному объяснению, используемому в науках, он противопоставлял иной тип мысли, которая не основывается ни на одном универсальном принципе, но улавливает особые взаимосвязи путем вчувствования, скорее эмоционального, чем рационального, и неопровержимой очевидности; он определял и оправдывал ее, основываясь на феноменологии. Не имея представления об этой философии, Сартр тем не менее принял идею восприятия и пытался применить ее. Он верил в графологию и еще больше в физиогномику; он со всей серьезностью принялся за изучение и толкование моего лица, лиц моей сестры и моих друзей. Не доверяя психоанализу, он искал новых возможностей синтеза и жадно читал первые публикации «Гештальт-теории».

Если индивид являет собой синтетическую целостность, то о его образе действий можно судить лишь в совокупности. В плане этическом мы также не придерживались аналитической позиции. То, что обычно называют моралью, не подходило ни мне, ни ему. В Эколь Нормаль Сартр воспринял недвусмысленный лозунг: «Наука – это фигня. Мораль – брехня». Мы не признавали, я – по причине давнего пристрастия к абсолюту, Сартр – из отвращения к универсальному, не только принятые в нашем обществе правила, но и любую заповедь, претендующую на обязательность для всех. Долг и добродетель предполагают рабское следование индивида чуждым ему законам; мы их отвергали; этим бесполезным понятиям мы противопоставляли живую истину: мудрость. И в самом деле, мудрец устанавливает между собой и миром особое тоталитарное равновесие; мудрость неделима, ее нельзя разделывать на куски, она не достигается терпеливым накоплением заслуг: она есть или ее нет; и тот, кто ею обладает, уже не заботится о мелочах своего поведения и может позволить себе что угодно. Так, у Стендаля некоторые герои отмечены особой милостью, решительно недоступной черни, она оправдывает их полностью. Мы, разумеется, относили себя к избранным, и этот янсенизм служил оправданием нашей непримиримости, позволяя без колебаний следовать своей воле. Нашим единственным правилом была свобода.

Мы были против того, чтобы присваивать себе какие-то роли, права, лестно изображать самих себя. Обсуждая «Трагических комедиантов» Мередита, мы долго спорили о вреде рефлексивности. Мы вовсе не думали, что самолюбие (в том смысле, какой придает ему Ларошфуко) отрицательно влияет на человеческое поведение, однако стоило ему просочиться, и оно целиком разъедало его. Мы с одобрением относились лишь к чувствам, непосредственно вызванным их объектом, к поведению, соответствующему данной ситуации. Значимость человека мы измеряли тем, что он совершал: его поступками и творениями. Этот реализм имел хорошую сторону; однако наша ошибка состояла в том, что мы думали, будто свобода выбирать и действовать дана всем; тут наша мораль оставалась идеалистической и буржуазной; мы воображали, что постигаем в себе человека в его общности, и тем самым, сами того не ведая, обнаруживали свою принадлежность к привилегированному классу, от которого хотели отречься.

Меня не удивляет такая путаница. Мы терялись в мире, сложность которого превосходила наше понимание. Чтобы передвигаться в нем, мы обладали лишь примитивными инструментами. По крайней мере, мы упорно старались проложить там пути, и каждый шаг порождал новые конфликты, которые толкали нас вперед, к новым трудностям; таким образом, в последующие годы мы невольно оказались очень далеко от того, с чего начинали.

В Сен-Сире Сартр снова начал писать; но так как он не мог приняться за объемный труд, то попробовал себя в стихах. Одно из них называлось «Дерево»; позже в «Тошноте» дерево своим бесполезным разрастанием свидетельствовало о случайности. Без восторга перечитав стихотворение, он взялся за другое, начало которого я помню:

Отшлифованное жертвой фиалки,Большое стальное зеркало оставляетСиреневый отблеск в глазах.

Громко рассмеявшись, Панье сломил его вдохновенный порыв. Не больше снисхождения проявил он и к первой главе романа, в котором Сартр собирался рассказать о смерти Зазы: однажды утром у моря герой устремил свой взгляд «встречь солнцу»; это встречное солнце постигла та же участь, что и жертвенную фиалку, и Сартр не стал упорствовать. Он воспринимал критику с неустрашимой скромностью: из глуби того будущего, где он уже обосновался, самое близкое прошлое казалось ему далеким! Однако, если замысел был действительно ему дорог, он доводил его до конца, как в случае с «Легендой об истине», которую он писал в Сен-Симфорьене.

И на этот раз он облек свои идеи в форму сказки; у него не было возможности излагать их без обиняков: отказывая в доверии общепринятым суждениям, он лишал себя права даже выражать этот отказ общепринятым образом; вместо того чтобы рассказать, ему требовалось показать. Его восхищали мифы, к которым по тем же причинам прибегал Платон, и он без стеснения подражал им. Но такой устарелый способ навязывал его воинственной мысли ограничения, которые сослужили ей плохую службу и нашли отражение в жесткости стиля. Тем не менее сквозь этот каркас проглядывали новшества; в «Легенде об истине» намечались самые последние теории Сартра; он уже наделял разным образом мыслей структуры человеческих групп. «Истина рождается в общении», – писал он; он связывал общение и демократию; если граждане считают себя взаимозаменяемыми, то тем самым обязывают себя выносить одинаковые суждения о мире, и наука выражает это согласие их умов. Элиты с пренебрежением относятся к такой универсальности; для собственного употребления они придумывают идеи, именуемые всеобщими, которые достигают лишь некоторой доли вероятности. Такого рода клановые идеологии вызывали у Сартра еще большее негодование, чем единодушие ученых. Свое предпочтение он отдавал чудотворцам, выведенным за черту города, его логики, его математических расчетов, которые бродят в одиночестве по диким местам и в познании вещей верят лишь своим глазам. Таким образом исключительное право остро ощущать реальность он отдавал художнику, писателю, философу, тем, кого именовал «одинокими людьми». По многим причинам, к которым я еще вернусь, эта теория устраивала меня, и я с энтузиазмом ее принимала.

В августе я на месяц поселилась в маленькой гостинице Сент-Радегонды, на берегу Луары, в десяти минутах от виллы Половниа. Итак, это свершилось: я проводила каникулы вдали от Мериньяка! Как раньше я опасалась этого изгнания! Но все оказалось совсем не так; напротив, я наконец-то крепко укоренилась в самой сердцевине своей настоящей жизни. Край был на редкость некрасивым, но это не имело значения. По утрам я садилась с книгой на некоем подобии острова, заросшем густым кустарником, до которого без труда можно было добраться, не замочив ног, ибо река почти пересохла. Завтракала я пачкой сухого печенья и плиткой шоколада; затем шла на встречу с Сартром в нескольких шагах от метеостанции; каждые два часа он уходил делать наблюдения, и я видела, как он передвигается на верху некой Эйфелевой башни в миниатюре. Обедали мы под сводами беседки. Нередко у него выпадал свободный день, и тогда мы проматывали его наследство. Мы оставляли свой кабачок ради более роскошных ресторанов. В «Лантерн» или в «Пон де Сиссе» на берегу Луары мы ели сосиски и пили игристое белое вино. Либо отправлялись в Сен-Флорантен на берегу Шера в «шикарные рестораны», посещаемые богатыми жителями Тура. Два или три раза после обеда Сартр брал такси, и мы посетили замки Амбуаз, Ланже, гуляли в окрестностях Вувре по склону меловых откосов, продырявленных пещерами троглодитов. Такие дни изобилия сменялись скудными днями. Когда в сентябре в шесть часов утра мы вышли на вокзале Аустерлиц, мы второй день ничего не ели, разве что по куску пирога со сливами в буфете Тура. В кармане ни единого су, к тому же оторвалась подошва моей правой туфли, и по лабиринту Ботанического сада я ковыляла чуть ли не на одной ноге. Как только открылось наше любимое кафе «Клозри де Лила», мы уселись на террасе с чашками какао и грудой круассанов. Только ведь надо было за это заплатить. Оставив меня в залог, Сартр взял такси, а вернулся почти через час: все наши друзья были на каникулах. Я уже не помню, кому мы были обязаны своим спасением. Мы много занимали. Чтобы расплатиться, Сартр воспользовался своим наследством; я продала книги и все свои скромные девичьи драгоценности, к величайшему возмущению моих родителей.

Читали мы невероятно много. По воскресеньям я привозила Сартру стопки позаимствованных у Адриенны Монье книг. Сартру нравились «Пардайан», «Фантомас», «Шери-Биби», и он настоятельно требовал у меня «скверные забавные романы». Скверных я находила ему в избытке, но вот забавными они не были никогда; разочаровавшись, он позволил мне добавлять в стопку книг те, которые могли оказаться хорошими. Во Франции не появлялось ничего примечательного. Несмотря на отвращение, которое вызывал у нас Клодель, мы с восхищением прочли «Атласный башмачок». Нас захватил «Ночной полет» Сент-Экзюпери; достижения техники так же, как и науки, оставляли нас довольно равнодушными; полеты на стратостатах профессора Пиккара нас не трогали; однако развитие авиации, сближая континенты, могло изменить отношения между людьми. Мы внимательно следили за подвигами авиаторов Коста и Беллонта, а также Мермоза; мы были исполнены решимости увидеть когда-нибудь землю с высоты небес. Нас увлекали путешествия, нам нравились репортажи: мы пытались представить себе Нью-Йорк по описаниям Поля Морана и Индию на основании книги Андре Виоллис «Индия против англичан». Лучше всего чужую страну познаешь через ее литературу; более всего нас интересовал СССР, возбуждая наше любопытство, мы читали всех молодых русских авторов, переведенных на французский язык. Низан особенно рекомендовал нам своеобразный роман-антиутопию Замятина «Мы»; в каком-то смысле эта сатира свидетельствовала о том, что индивидуализм все-таки выжил в Советском Союзе, если там могло быть написано и напечатано такое произведение; однако свидетельство было двусмысленным, ибо тональность и концовка книги не оставляли оснований для надежды. Безусловно, сам Замятин не видел для себя другого выхода, кроме отказа от борьбы или смерти. В памяти моей навсегда остался образ стеклянного города, удивительно прозрачного и твердого, который он возвел под неизменно голубым небом. «Конармия» Бабеля в коротких скорбных зарисовках описывала страдания и абсурдность войны. «Рвач» Эренбурга, «Волга впадает в Каспийское море» Пильняка, кроме советов и электрификации, раскрывала нам трудную человеческую судьбу при социалистическом строительстве. Страну, создававшую такую литературу и кинематографические шедевры, как «Броненосец “Потемкин”» и «Буря над Азией», нельзя было все-таки отнести лишь к «цивилизации инженеров». Правда, в других романах и фильмах первая роль отводилась цементу и тракторам. Наше любопытство толкало нас от восхищения к недоверию.

Поделиться с друзьями: