Звать меня Кузнецов. Я один
Шрифт:
Не буду гадать, что случилось бы, не распыли критика поэзию Ю. Кузнецова в ярких фейерверках газетных дискуссий. Но такие сильные стихотворения, как «Новое небо», «Тень Низами», «Неразрываемое кольцо» и даже эпатажная «Сказка гвоздя», опубликованные в последнем сборнике, заставляют думать, что их автор заслуживал более внимательного (и взыскательного!) отношения со стороны профессиональных ценителей и организаторов литературы.
Александр Казинцев
(Из статьи критика «Простые истины», журнал «Наш современник», 1986, № 10).
Словом, Кузнецов стал фигурой одиозно-приметной, что, с моей точки зрения, уже некая заслуга любого поэта, ибо возмутители спокойствия полезны всегда, и я, скажем, категорически несогласный со статьёй
Станислав Рассадин
(«Литературная газета», 1986, 23 апреля).
Когда-то я («ЛГ», 21 марта 1979 г.) предложил нехитрый эксперимент: подменить в стихотворении «Я пил из черепа отца за правду на земле…» то, чем поэт захотел нас шокировать; хотя бы так подменить, к примеру: «Я пил из пьяного корца…» И посмотреть, что останется. Осталось то, что со всех точек зрения не назовёшь иначе, как тривиальностью: «…За сказку русского лица и верный путь во мгле. Вставали солнце и луна и чокались со мной. И повторял я имена, забытые землёй». Точка.
У Маяковского одна-единственная эпатажная строчка перевешивалась и побеждалась стихотворением в целом, его системой. У Кузнецова, эта одна-единственная обнаружила свою самоцельность, потому что системы-то в стихотворении и не было. Был набор безличных банальностей.
Тогда я остановился перед феноменом стихотворения, державшегося на одной строке, в некоторой, что ли, растерянности. Новая книга Кузнецова, появившаяся после шума и споров, так сказать, после бала, по-моему, обнажила и довела до предельной простоты механизм самоутверждения оставившего осторожную косвенность и ставшего недвусмысленно прямым.
«Звать меня Кузнецов. Я один, остальные — обман и подделка».
По идее, я должен бы здесь разгневаться праведным гневом человека, которого так жестоко эпатируют, а ко всему прочему и лично обидеться, ибо имею полное право принять на счёт своего неблагодарного вкуса слова о людском мороке, о карлах и проходимцах. Но вслушиваюсь в себя и чувствую: нет, не выходит. Не гневаюсь. Не обижаюсь.
Чтобы обидеться или разгневаться, я должен ощутить сугубую реальность, невымышленность чувства, с которым меня обижают, и обидой своей подтвердить эту реальность. Здесь — не ощущаю, что, возможно, очень хорошо говорит о душе Юрия Кузнецова, всего только притворяющегося недобрым и жестоким, но уже не так хорошо о его способности воплощать свои чувства в стихах.
Читаю стихотворение «Часы», одной темой своей не способное не волновать: речь идёт как бы от лица солдата, похороненного немецким снарядом — так, что из земли торчит его рука с часами. И вот, — «Не раз при свете лунной зги сверялась по часам разведка: наши и враги, — я это слышал сам. Со мной прощался командир: „Неважно ты зарыт. Но пусть на руку смотрит мир и на часы глядит“».
Символика символикой, но — чтобы так прощался с убитым солдатом живой? Чтобы говорил, прощаясь, этакое?
Что ж, сказалось, что ли, некое злое чувство поэта? Чуть ли не демоническая безжалостность? Да нет, сказалось что-то куда менее страшное: бестактность. То есть (цитирую словарь) «отсутствие такта, чуткости». Отсутствие, прошу
заметить. Не более того.Станислав Рассадин
(Из статьи «После бала», «Литературная газета», 23 апреля 1986 года).
Уважаемый Юрий Поликарпович!
Мне доставило большую радость знакомство с Вами. Я — Ваш давний поклонник, мне очень близко Ваше слово, оно часто — как бы и моё. То есть в том смысле, что, имея дар, я бы говорил именно так и именно то, что говорите Вы подчас. Такое бывает исключительно редко.
Георгий Свиридов
(Из письма композитора Юрию Кузнецову, 2 января 1986 года).
Лирическая личность Ю. Кузнецова, бесспорно, наделена волей и незаурядностью. Она не в состоянии смириться. Бессилие ей чуждо, хотя её и не назовёшь героической, поскольку крайне индивидуалистична и «не видит» чужого сознания. Силы для противостояния она черпает лишь в себе самой — отсюда эта пресловутая «жестокость», которая на деле есть позиция максимализма, содержащая в себе, кстати, немало инфантильного — герой просто не может спокойно принять в себя, «что вечного нету — что чистого нету», ему раз нет вечного и чистого, то есть идеального, то и вовсе никакого не надо. Отсюда же и постоянный мотив одиночества, глухие жалобы на то, что «В поколенье друга не нашёл», что «было до вас мне далёко», скорбное осознание невозможности обрести реальную теплоту человеческих связей. В общем, духовный путь этой лирической личности достаточно явен: детскому сознанию, потрясённому войной, мир представился изначально и непримиримо расколотым.
Ирина Слюсарева
(«Юность», 1986, № 5).
Кузнецов прислушивается к себе, к подземным гулам бытия и пишет, ужасаясь, обливаясь слезами, пишет страстно, самозабвенно. В центре его внимания не фальшь обыденности (вроде «купила мама Лёше отличные калоши»), а фальшь бытия, он выражает тектонические процессы планетарного сознания и процессы в сознании маленького человека в их сопряжении — иногда странном и фантастическом.
Ю. Федьков
(«Книжное обозрение», 1986, 12 сентября).
Поэт душевной боли, языческого мироощущения, он