Звезда Одессы
Шрифт:
– Есть два вида уродства, – сказал я и в тот же момент осознал, что путь назад отрезан. – Есть уродство, с которым ничего нельзя поделать: от рождения, из-за бедности, из-за плохого питания, вызванного все той же бедностью, из-за болезней и так далее. С таким уродством можно только смириться. Смириться, а не жалеть этих уродливых людей, поскольку это лишь усилит их тоску. И тут мы подходим к уродству другого вида, которое, в сущности, непростительно. Непростительно, потому что они сами его выбрали. Люди набивают себя, как англичане, мукой и жиром или поедают жареную рыбу с газетной бумаги, проглатывая вдобавок немало типографской краски; прекратится это только тогда, когда есть рыбу с газетной бумаги запретит правительство.
Я видел, что Натали хочет высказаться, но моя речь еще не закончилась: сказанное само по себе было ужасно, но недоговоренность выглядела бы еще ужаснее, если такое вообще было возможно.
– Я не знаю, чему бельгийцы обязаны своим уродством, – продолжал я, не переводя дыхания, чтобы не дать ей перебить меня, – но, несомненно, причина кроется в чем-то непростительном. Оглянитесь: сначала я думал, что нас окружает старичье, но эти люди старше нас всего на несколько лет, не больше. Нас с Кристиной, я имею в виду. Поэтому им следует стыдиться, да. Стыдиться своего образа жизни, из-за которого к пятидесяти годам они выглядят так, будто одной ногой стоят в могиле.
Жена уставилась на меня и даже приоткрыла рот. Потом она сделала большой глоток вина и тряхнула головой, отбросив волосы назад.
– Ну, – обратилась она к Натали, – ты, наверное, не знала этого, пока мой муж не разложил все по полочкам.
Натали закусила губу.
– Не знаю, – начала она; ее глаза внезапно увлажнились: у нижних ресниц выступили маленькие слезинки, похожие на росу. – По-моему, все это ужасно цинично, господин Морман. Вы говорите, что эти люди – почти уроды, и совсем не знаете, какой образ жизни они вели. Может, им все время приходилось слишком много работать или они жили на территориях, где много промышленности и воздух загрязнен: таких мест в Бельгии много.
Я посмотрел в ее глаза, полные слез, и вдруг понял, что потерял нить разговора. Вокруг нас сидели трещавшие без умолку бельгийцы, в своем большинстве встававшие уже не раз, чтобы положить себе еще еды. В общем, казалось, что они очень довольны. И однако что-то было мне не по душе. Если бы Натали просто сказала: «Почему уродливым людям нельзя получать удовольствие?» – я с улыбкой признал бы ее правоту, но дальше последовали бы «промышленность» и «загрязнение воздуха». Наверное, она питает нежные чувства ко всей «окружающей среде», заключил я мрачно. Несомненно, у нее в голове полно «антирасистских» и «антиглобалистских» доводов в пользу того, что во всем виноваты «империалисты» и «транснациональные корпорации», – представление о мире, где люди больше не должны расплачиваться за собственную отвратительность, где никто не может привлечь их к ответственности, потому что снят сам вопрос о виновности. «Жалко такую милую девушку», – пронзила меня мысль, и я почувствовал жжение за веками.
– Ты права, – сказал я, пытаясь смотреть прямо в глаза Натали.
Ее печальные глаза все еще пристально глядели на меня: это были глаза животного, которое никто не хочет взять из приюта, или, точнее, животного из фильма, которое, оставшись в одиночестве, нашло обратную дорогу домой. Я поспешно отвел свой взгляд.
– Все это не так уж важно… – начал я снова.
Я хотел на этом остановиться, но, видя, что никто не хочет вновь браться за еду, отодвинул от себя тарелку с холодной пастой и сказал:
– Посмотрю, нельзя ли раздобыть чего-нибудь подходящего.
Не дожидаясь ответа, я встал и наудачу пошел к тому буфету, возле которого толпилось меньше всего людей. Оглянувшись, я увидел, что сын обнимает свою подругу за плечи; сама Натали прижимала к глазам салфетку.
– Будете еще угощаться? – спросил малорослый господин в желто-коричневом клетчатом свитере, взяв меня за руку пониже локтя. Я посмотрел на его руку, густо поросшую волосами, потом на лицо. Он поспешно отдернул руку, что-то пробормотал и был таков.
Я вернулся с тарелкой, на которой лежали две куриные ножки и осевший разогретый помидор. Давида и Натали уже не было. Когда я сел, жена отодвинула свой стул назад.
– Пойду взгляну на пляж, – сказала она.
Я взял куриную ножку и вонзил зубы в темную корочку.
– Тебя надо поздравить, – сказала жена. – Нет, правда, ты превзошел самого себя.
Она хотела было уйти,
но остановилась.– Ну и что теперь делать с той комнатой? – спросила она.
– С какой комнатой?
– С той спальней. Мы же думали, что есть еще одна. Мы что, просто позволим им спать вместе в той комнате? Или уложим одного из них внизу, на диване?
Я сделал вид, что изучаю куриную ножку.
– Давиду четырнадцать, – наконец произнес я. – А ей сколько?
– Тринадцать.
– Идеальный возраст, – сказал я.
2
На следующее утро обеденный зал был почти пуст – и, главное, пустота царила на прилавках буфета, как мне, к своему огорчению, пришлось констатировать. Должно быть, сегодня утром бельгийские старики основательно тут похозяйничали: в супницах осталось лишь несколько кусочков омлета и опаленных дочерна свернутых ломтиков шпика. В корзинках, которые в семь часов, несомненно, были наполнены круассанами и хрустящими хлебцами, валялись одни крошки. Казалось, стая саранчи опустилась на буфетные столы, опустошила все и отправилась дальше.
Я подошел к баку с краном и наполнил чашку тепловатым кофе, потом взял из корзинки упакованное в целлофан маленькое розовое пирожное, которым не соблазнились бельгийские старики, и пошел к одному из немногих столиков, еще не заставленных грязными тарелками с объедками. Из динамика, спрятанного за одной из аралий, в зал текла музыка, стилизованная под южную.
В глубине зала сидели, друг напротив друга, только двое – пожилая женщина и очень толстый подросток. Женщина держала газету перед лицом. Мальчик склонился к своей тарелке и тыкал вилкой в круассан – очевидно, единственный, переживший опустошение буфета. Некоторое время толстяк сидел неподвижно, чтобы вскоре забыться в целой гамме непроизвольных движений. Он пожимал плечами, раскачивался на стуле взад и вперед, а его круассан благополучно лежал на тарелке.
Отправившись за второй чашкой кофе, я сделал небольшой крюк, чтобы пройти возле их столика. Мальчик как раз поймал круассан на вилку и теперь пытался ножом отрезать кончик. Время от времени раздавался пробирающий до мозга костей скрежет ножа по фарфору. Рот у мальчика был широко раскрыт, а на верхней губе, под носом, прилепилась огромная зеленая сопля, похожая на мыльный пузырь.
Возраст его, как и у всех даунов, определить было трудно: ему с равным успехом могло оказаться и восемнадцать, и тридцать два. Голова была несуразно круглой, волосы – тонкими и поредевшими во многих местах, глаза выкатывались наружу. Выражение одутловатого лица, в общем, выглядело вполне безобидным и, может быть, именно поэтому отталкивающим. Пожилая женщина погрузилась в чтение газеты, отгородившись при помощи нее, чтобы не видеть бессмысленной возни дауна с тарелкой. Газета была испанской – «Ола», как я установил, проходя мимо: издание, которое специализируется на членах королевских фамилий, кинозвездах, а также знаменитостях и красивых людях в целом.
Чисто теоретически, конечно, эта женщина с большой вероятностью тоже могла быть из Бельгии – из местности, где много промышленности и загрязненный воздух: такая мысль промелькнула у меня в голове. Однако она ни разу не перевернула страницу, из чего я заключил, что она не только разглядывает фотографии, но и читает все подписи к ним и статьи.
Мне показалось, что эта женщина слишком стара и не может быть матерью дауна. Напрашивался вывод: это любящая бабушка, взявшая дауна с собой в отпуск, чтобы биологические родители парня несколько недель не видели его несуразной башки. Я подумал о его родителях, о той неделимой, не поддающейся измерению в человеческих масштабах секунде, когда им пришлось осознать, что их жизнь кончена. И о том, как они сами додумались до решения: по мере сил воспринимать все эти слюни, хныканье и стоны – бог с ними – как трогательные, непроизвольные жизненные отправления больного или зверька, сбитого при переходе шоссе; зверька, который помещен в картонную коробку, за которым они теперь должны ухаживать до конца своих дней, защищая его от большого и злого внешнего мира, полного обладателей полноценных умственных способностей. «Такой беззащитный, его так жалко…» – видимо, повторяли они до тех пор, пока сами в это не поверили.