Анастасия. Вся нежность века (сборник)
Шрифт:
Даже в осторожных и обстоятельных семействах он считался приличной партией, а уж самих барышень на выданье ему не стоило труда и обольщать. Кажущаяся ветреность матери, ее экстравагантность и склонность к крайностям обратились в нем в умение тонко и с неизменным очарованием флиртовать с записными красавицами, никогда не теряя головы и не преступая меры.
И только огромная душевная сила матери передалась ему полностью, без остатка, не умаляясь, но усиливаясь в мужском характере, единственно способном управлять ею и укрощать излишнюю энергию горячей крови. Это и делало Ольбромского тем, кем он слыл в обществе, наполняло странным глубинным смыслом даже не самые удачные его остроты, выражения или поступки.
Именно это – ощущение тайны и огромного внутреннего напряжения,
В эту зиму он понемногу начал затевать разговоры об отставке, но что делать затем, он не знал. Как не знал, чем вообще занимаются вне военной службы люди его положения. Что он умел, к чему стремился, чтобы найти опору и утвердиться в этом мире?
Ни желания погрузиться в хозяйственные заботы, ни тяги к общественному поприщу, ни коммерческой жилки у него явно не было, а значит, не было и надежд на успешную карьеру в будущем.
– Определюсь в земские деятели, в уездные учителя подамся, – зло говорил он себе, спрыгивая вечером с коляски у иллюминированного подъезда офицерского собрания и сбивая английским стеком налипший снег с высоких лакированных сапог.
Но вести далее этот образ жизни, так и не пристав ни к одному берегу, ему было не только в тягость, но и казалось непорядочным. Лучше других различая железную поступь нового века, он предчувствовал, что все, кто «не горяч и не холоден», будут сметены его огневым шквалом.
Конечно, он знал о новых людях, о тех, кто заглядывал к ним сюда, как бы перегибаясь из будущего, со многими, по-настоящему убедительными и образованными, водил знакомства, не пропускал собраний и салонов, где надеялся встретить что-то значительное и интересное, просматривал огромное количество журналов и книг, был в курсе современной философии и новейших естественных открытий, но все это проходило как бы по касательной, не задевая сердца и не возбуждая всерьез.
Никаких законченных политических взглядов у него, разумеется, не было. «Двух станов не борец, а только гость случайный», попади он в другие эпохи, в другие обстоятельства, в нем осталось бы неизменным это умение быть над ситуацией, заставлявшее ощущать себя не действующим лицом и прямым участником жизненного действа, но лишь его свидетелем и очевидцем, «кого призвали всеблагие как собеседника на пир».
Смутная догадка, что придется же когда-то оказаться лицом к лицу с этим миром, стать его поворотной осью и, как атланту, принять на свои плечи всю тяжесть выбора, вызывала в нем не страх перед неизбежным испытанием, но сознание избранности, в гордыне своей полагавшее, что высшая сила не оставит его.
Его ироничный ум и природная брезгливость к людям во всем искали изъян и червоточину, заставляя смотреть отстраненно даже на неоспоримые вещи. Он сам страдал от этого скепсиса гораздо больше, чем те, кому он непосредственно адресовался. И только жесткая внутренняя дисциплина и привычка к порядку и самоконтролю, подчинение своей воли внешним обстоятельствам удерживали его от душевного срыва.
Он осознавал, что в его жизни необходим перелом, рывок, что дальше так тянуться не может, и путь был один – жениться, укрепиться в свете, стать хозяином большого гостеприимного дома, хлопотать, как все, о просроченных векселях и заложенных имениях, затем о выгодном замужестве дочерей – и всякое утро встречать рядом с собой на подушках чью-то примятую сном голову в неизменных папильотках. Это был естественный, непреложный и неизбывный путь для человека его положения.
Ему оставалось выбирать лишь между Жозефиной или Альбиной, между Катенькой или Поленькой, блондинкой или брюнеткой, дурнушкой побогаче
или красавицей победнее – вот и все, пожалуй. Другого выбора эта жизнь не могла ему предоставить.Он никогда не вспоминал о той хуторяночке с трогательными косичками у висков. Зачем? Что за вздорная мысль огрела его тогда? Он вообще теперь не думал о ней, не позволяя своевольному воображению останавливаться на том летнем эпизоде, жестко пресекая внезапно поднимающееся желание бесконтрольно отдаться какой-нибудь подробности – прозрачной капельке пота, стекавшей от виска, алмазным светом сверкнувшей в нечаянном повороте, сплетению неловко скрещенных рук, невыносимо нежных у предплечья, кружевному узору выпуклой прошвы под тонким батистом на узком плече, неизъяснимо прелестному изгибу высокой шеи с розовой пульсирующей ямочкой, – Господи! – он не думал об этом никогда.
Все вершилось без его воли. И не ему, Дамиану Ольбромскому, противиться промыслу Божьему.
Дело об отставке почти сладилось, а он все еще не определился в своих предпочтениях. Понимая, что тянуть дольше незачем, что позже его шансы будут не столь очевидны, он неустанно вертел на паркетах в мазурках и вальсах столичных невест, испытующе заглядывая им в глаза, и повсюду, на что бы и на кого бы он ни смотрел, видел только одно – алмазную капельку пота, медленно стекающую от виска…
И снова над Таврией восходило знойное лето.
Решив окончательно обосноваться в Петербурге, Ольбромский улаживал теперь свои дела по закладной на Косаковское имение. Из-за его ли неспособности к такого рода занятиям, из-за многочисленных ли долгов и неувязок, дело выходило хлопотным и требовало не свойственной Ольбромскому особой изворотливости, напряжения ума и нервов.
Он снимал в городе сообразно своей столичной привычке жить выше средств излишне просторную квартиру, которая нисколько не спасала его от жары и мутной уездной скуки. Бывая днем в присутственных местах, а по вечерам, не чуждаясь картишек в офицерском клубе, пестрой толчеи в Дворянском собрании или не совсем искренних приглашений «бывать запросто», он, всей душой ненавидевший провинциальную пошлость «простоты», тем не менее старался вести себя ровно и не выказывать своего скучающего превосходства и даже, случалось, от безделья или от неумения вовремя отказать наносил визиты местным помещикам.
У дальних восточных рубежей необъятной империи вновь шло к обострению событий, и у полковника, еще как-то сносившего по службе в полку неуместное высокоумие или некомпетентность высших чинов генштаба, не было желания вновь оказаться в омерзительной каше военных действий. Его, испытавшего еще не так давно на месте всю бестолковость маньчжурской авантюры, видевшего и понимавшего, что происходит в армейских низах, не слишком донимали патриотические угрызения.
Легко любить Отечество издали, легко ностальгировать где-нибудь в Бадене или в Ницце, но здесь, в его пределах, ежедневно погружаясь в маразм, тупость, низость и неистребимое мздоимство, упиваться бессмысленной и гибельной преданностью разложению угасавшего столетия – в Ольбромском доставало ума и внутренней чистоплотности отделять себя от общепринятых настроений. Громкие подвиги и зажигательные тосты он, нелегко отходивший от недавнего маньчжурского ранения, оставил теперь другим, более неискушенным и пылким. И когда вся эта военно-патриотическая истерия дойдет до апогея, неплохо было бы оказаться состоятельным петербуржцем, а то и оседлым херсонским помещиком.
Не было нужды ему в то утро выбираться в город из своей сонной разморенной Косаковки, однако ж он велел вознице готовить пролетку и потребовал мундир – к гражданскому платью Ольбромский еще не имел привычки.
Роса давно уже спала, и знойное марево вновь начинало дрожать на горизонте.
Ольбромский в досаде отчитал кучера за неподнимавшийся верх коляски, лишавший его хоть какой-то тени, и глубже надвинул козырек фуражки. Впрочем, солнце не брало его матово-тусклых бритых щек. Он позволил себе расстегнуть несколько верхних пуговиц форменного сюртука, но не более чем пускала туго стянувшая его портупея.