Анастасия. Вся нежность века (сборник)
Шрифт:
Впрочем, он не любил и не страдал.
В то лето он, странствуя по югам, решил заехать к себе в Косаковку, чтобы попытаться сторговать пару своих лошадей какому-то средней руки помещику – деньги Ольбромскому были нужны всегда.
Фатоватый, с косым по петербургской моде пробором в смоляных набриолиненных волосах, в шитом с иголочки жарком глухом мундире, неизменно держа офицерскую выправку в шаткой коляске со спущенным верхом, в охотку прыгавшей по колдобинам степной дороги, он производил впечатление нелепое и чужеродное в этих сонных, млеющих от зноя степных краях.
Белый эмалевый крестик с золотой монограммой
– Жениться или застрелиться? – развлекал он себя в дороге, занимая воображение преимуществами то одного, то другого состояния. Выходило одинаково. Неизбежная скука семейного быта не перевешивала мрачных соблазнов смерти.
Будущего возможного хозяина своих чистокровок, Михала Бицкого, он встретил недавно в городе у предводителя и теперь не без интереса рассматривал неказистую садыбу державшегося с надмерным гонором при первом знакомстве захудалого степняка. У Ольбромского уже было возникли сомнения, в состоянии ли дать Бицкий настоящую цену за лошадей, как тот, издали завидев редкий на этих дорогах экипаж, вышел навстречу вельможному гостю.
Сдерживая брезгливость и не снимая перчаток, Ольбромский последовал за хозяином в низкие душные «покои».
Прямо со двора в беленую известью парадную горницу с разбитым подобием клавесина в простенке между густо забранных переплетом окон, с одинокой, тянущейся наискосок, плетеной крестьянской дорожкой, вбежала хозяйская дочка и с разбегу неловко замерла посередине, перебирая босыми пыльными ногами. Детскую синеву щиколоток прикрывала истрепанная бахрома батистовых панталончиков. «Боже мой, кто ж такое теперь носит, разве что в этой степной глухомани?» – и скользнул взглядом выше по какой-то цветастой линялой юбке до легкой тонкой сорочки, где в наивном бесстыдстве едва угадывалась выпуклость груди под тугой ниткой тяжелых кораллов, и дальше к лицу, жаркому от полуденного солнца, круглому простенькому личику итальянской мадонны, с косичками, высоко подобранными у вспотевших висков.
«Она некрасива», – отметил про себя Дамиан, предположив, что, может быть, лишь в гибком стремительном стане, в летящей линии силуэта судьба подарит ей в будущем толику женского очарования.
«Хотя нет, в этих степях, в глуши, без развития…» – размышлял он.
«Впрочем, что это я? Разве я не женюсь на ней?» – пронзила вдруг отчетливая мысль.
– Знакомьтесь, граф (из уважения к матушке хозяин величал Ольбромского графом), моя наследница в некотором роде, Розалия, моя Розали, – раздельно произнес Бицкий ее редкое имя.
И представил ей Ольбромского:
– Наш гость, полковник Дамиан Люцианович Ольбромский. Об их матушке ты, наверное, наслышана, как и все в наших краях, – обратился он скорее уже к самому Ольбромскому, чем к дочери.
Отец еще что-то говорил ей, мешая польский и французский, видимо, желая показать, что, мол, и мы, сударь, воспитаниям не чужды, но Розалия как остановилась с разбегу, так и застыла, подняв на него широко раскрытые блестящие глаза, и звонко спросила на выдохе, будто ахнув: «Домко?!» А в голосе звучало: «Это ты? Так вот какой ты?»
Полковника качнуло.
Сконфуженный внезапным восклицанием дочери, Бицкий свистящим шепотом затеял вычитывать ей за непозволительность нечаянной промашки при госте, уже не затрудняя себя французским и суетливо извиняясь перед «панской вельможностью».
В ее взгляде не было ничего, кроме детского любопытства.
– Домко? Это ты? – эхом неслось
по широкому залу, по анфиладам низких покоев, по разметавшейся в ковылях степи, по бескрайнему миру, по времени, которое метрономом стучало в висках, начинаясь отсюда, от этого громкого ошеломляющего «Домко?!».Предчувствием неизбежного сдавило сердце: видит Бог, он ничего не подозревал, он не хотел того, что произошло, и что теперь уже, вне зависимости от их воли и желаний, будет с ними происходить.
«Розали!» – шептал про себя он ее легкое имя, пробуя на звук, примеряясь, как это станет звучать теперь в его жизни.
Он тотчас неловко простился с хозяином, начисто позабыв о лошадях, и заспешил к коляске.
«Ей одиннадцать, – ужасом обдало его, когда экипаж мягко зашелестел по пыльной колее. – Или четырнадцать?»
Но в четырнадцать барышни не выбегают босиком к гостям и не переспрашивают имя.
«А мне?» – мучительно прикидывал он, беспощадно теребя серебряные шнуры портупеи сильными жесткими пальцами. Но с арифметикой что-то не ладилось.
«На сколько я старше?» – никак не мог он сообразить. В висках гулко стучала кровь.
Полковнику шел тридцать шестой год. Над знойными таврийскими степями стояло в зените лето тысяча девятисотого года…
У себя в Косаковке он, как зверь, метался по комнатам, натыкаясь на стены и швыряя об пол малахитовые приборы с письменного стола.
Нервное напряжение не отпускало его до утра, пока он, шпоря своего вороного, не очутился у могилы матери, где за каскадом ивовых ветвей с холодным высокомерием смотрела она через плечо с пожелтевшего дагеротипа, густо укрытого ранней росой, на оставленную ею навеки мирскую суету.
Но для него тепел и сух был камень ее надгробия, для него мерно и успокоительно раскачивала над плитой пряди своих гибких ветвей чуткая ива, для него, с несказанной нежностью касаясь сведенных скул, все время кружилась улица в невесомом танце, будто выпорхнувшая из тела душа – большая белокрылая бабочка, – и постепенно укрощалась кровь, стихало сердце, и волной сбегал к горизонту, растворялся и таял вдали, за кромкой, ясный, акварельно чистый звук детского голоса, называвший его имя.
Графиня Вишневецкая не дожила до того почтенного возраста, когда женщину украшает терпеливое смирение с судьбой и осознанная покорность Божьей воле. Будучи при памяти, она не утруждала Дамиана родительскими наставлениями, да и вряд ли опыт ее уединенных дней в степном поместье годился этому темноволосому красавцу с горделивой осанкой и юношеским румянцем, проступавшим на матово-смуглой коже вопреки холодным петербургским туманам, долгим вечерам при свечах за ломберным столом и лишениям военных бивуаков.
И умирая, она лишь выдохнула шепотом: «Przepraszam, Domko!», легко, будто извиняясь за нечаянную заминку в дверях.
Кровь отошла горлом, и она выпрямилась на подушках, отворотив от сына свое лицо, чтобы тот не увидел и не унес в памяти подступившую к ней безобразную судорогу смерти.
Она ушла, не оставив ему ничего, кроме нескольких аргамаков на развод, в которых не знала толку сама, изящного дамского ландо, грозившего развалиться при малейшей встряске, да пришедшего в негодность имения – грузной двухэтажной постройки с крыльцом, обрамленным шаткой балюстрадой, достававшей полукруглой ротонды в парадном зале на втором этаже. Несоразмерность частей и вычурность замысла говорили о тщетных претензиях бедности.