Анастасия. Вся нежность века (сборник)
Шрифт:
Что ж она так притихла?
Время шло, и пора было либо что-нибудь предпринять, либо прощаться, но, испытывая неловкость, Ольбромский не двигался с места, старательно избегая смотреть в сторону Розали, чтобы не выдать себя неосторожным взглядом, но всем телом ощущая ее присутствие там, у окон, как напряжение света, и отмечая про себя каждое ее движение.
Он удивлялся своей растерянности, ненатуральности манер, он сбивался в словах и терял нить разговора. Конечно, здесь, в этой убогой обстановке, с простоватыми неразвитыми собеседниками он был не в своей стихии, но ведь не настолько же, чтобы утратить привычную светскость и так смешаться. И как раз в тот час, когда
И что потом, когда развеется этот сон, что останется ему для воспоминаний, кроме сожалений и стыда?
Ну же, en avant, colonel!
Но он знал, что никакой он не полковник, что нет и не было у него имени, родословной, биографии, что сейчас он таков, каким пришел в этот мир, яко наг и бос, и что или будет принят таким, как есть, или отринут и проклят навеки.
У той, что сидела напротив в скрещенье лучей, тоже не было ни имени, ни лица, и все остальное – и этот разбитый клавесин, и пыльные геридоны, это лето где-то за стенами, эти ковыльные степи, эти люди в каком-то Петербурге, этот мир, века, эпохи – все сейчас кружилось вокруг них, собираясь в воронку, где в стремительно набегающей дали, за толщей всепоглощающей тьмы, угадывался нестерпимо яркий свет.
Усилием воли он заставил себя очнуться и, подняв налитые тяжестью веки, обратил к ней свой обреченный взгляд…
Она невозмутимо рассматривала Ольбромского. В ясных серых глазах не было и тени переживаний или девичьего смятения. Их ровный живой блеск и тугая сочность кораллов в вырезе рубашки наполняли пространство и самого Ольбромского спокойной живой силой, которой чужды были сиюминутные порывы или экзальтированность страсти. И тот же невысказанный вопрос, обращенный единственно к нему, читался в ее открытом взгляде: «Это ты? Так вот какой ты?»
– Она знает, – озарило Ольбромского. – Она знает все…
Он не спрашивал себя, возможно ли это, и что такого она могла знать о нем вот так сразу, после десятиминутной встречи?
Он испытал внезапное облегчение, будто самое трудное было уже позади и оставалось только положиться на судьбу и дальнейшее течение событий.
Суетливая напряженность помалу сходила с него, дыхание становилось свободнее. Ольбромский начал овладевать собой.
Он уже не ощущал себя неуклюжим шутом, вызывающим всеобщее недоумение. Сами собой нашлись слова, и он без усилий повел разговор, нисколько не рисуясь и не пытаясь выглядеть поэффектнее, да теперь и нужды не было что-то изображать из себя. Теперь их стало двое, будто настолько давно и прочно они были близки друг другу, что уже никто никого не мог ввести в заблуждение. Он был естествен и прост, как бывал только в присутствии матери, зная, что, как бы ни вел себя и что бы ни говорил, его поймут должным образом.
И уже не глядел надутым сычом млеющий от жары в узком сюртуке, медлительный в суждениях Бицкий – действительно, что за радость ему в незваном госте; и мадемуазель Дюссе своим провинциальным жеманством вызывала скорее сочувствие, чем раздражение. Он довольно искренне похвалил ее туше и своеобразный репертуар (от него не ускользнуло, как вскинула бровь Розали), и хотя мадемуазель ожидала явно большего, все же на большее он не отважился. И вполне спокойно, под аккомпанемент аккордов, перешел к обсуждению с паном Михалом назревавшей земельной реформы, находя в нем теперь дельные и своеобразные отзывы.
Когда Розали незаметно покинула гостиную, для него вновь стал меркнуть свет – разве не бесценна каждая дарованная им вместе минута, отчего ж она так
пренебрегает этими мгновениями? Можно ли знать, повторится ли когда-нибудь вообще этот тихий свет, идущий из окон, эта очарованная тишина, пронизанная биением их сердец, вернется ли в будущем к ним совместным воспоминанием? Может, все оборвется навеки в следующий миг, а впереди только метельный ночной Петербург, чернота сияющих залов, беспросветность и тоска угасающего века?Но вот откуда-то со двора, через раскрытые настежь двери потянулась бесхитростная мелодия, простенький напев без слов.
Чистое мягкое сопрано Розалии звучало таким контрастом выморочным пассажам мадемуазель Дюссе, что Ольбромский весь потянулся в ту сторону, откуда шел голос, и тонким серебристым высоким звуком что-то мучительно задрожало у него внутри.
– Господи, неужели эта девочка еще и умна? Ну зачем ей это? – потому что не ума ему было от нее надо, а только этого милого спокойного взгляда широко раскрытых блестящих глаз, которого ему бы на весь век хватило для счастья.
За обедом, который накроют по-семейному в небольшой столовой, за широким дубовым столом они впервые окажутся друг против друга так близко, что станут различимы и детский пушок на ее щеках, и трогательная пульсирующая жилка у виска, и шелковистость темных, высоко выгнутых бровей. Ни смущения, ни кокетства, но столько неосознанной грации было в каждом взмахе ее ресниц, в движении тонких прозрачных пальцев на скатерти, что Ольбромского волнами окатывала нестерпимая нежность, заставляющая дрожать колени.
Стол у Бицких был обилен, но незатейлив. Отсутствие хороших вин и неуклюжесть прислуги поначалу изрядно смущали пана Михала, рассыпавшегося в извинениях перед «вельможным гостем», но Ольбромский был так прост и обходителен, а наливки так густы и крепки, что вскоре пан Михал окончательно освоился за собственным столом.
Мадемуазель Дюссе, оторвавшись от спасительных клавикордов, перейдет в свободное парение и, громко хохоча, ненатурально играя лорнеткой, попытается навязать разговор о тонкостях женской психеи, а затем и вовсе устремится в запредельные выси, принявшись рассуждать о пользе повсеместного обучения французским вокабулам.
К собственному удивлению, Ольбромский поймает себя на том, что отвечает ей без усмешки, как взрослому ребенку.
Женским чутьем мадемуазель Дюссе все же уловит в нем перемену, которую ей трудно будет отнести на свой счет, и, окончательно увязнув в темах всеобщей эмансипации, несколько поумерит свой отчаянный флирт.
Для такого жаркого дня обед оказался излишне плотным, прислуга громко топала ногами, невпопад суетясь вокруг господ, надоедливые мухи пробрались сквозь наполовину занавешенные кисеей настежь раскрытые окна и двери, но все эти мелочи нисколько не досаждали Ольбромскому. Впрочем, приборное серебро и тонкого фарфора посуда, вся сервировка были даже излишне нарядны для уездного уклада, хотя чувствовалось, что не только ради редкого гостя парадно накрывался стол, а так здесь водилось всегда.
Ему приятно было заметить подле Розали, нигде и ни у кого, кроме как в матушкиной буфетной, не виданные им своеобразные лафитнички и бокалы – na skle malowanych, – раскрашенные особой, нарочито примитивной техникой прямо по зеленоватому стеклу живым цветочным узором, в которых всевозможными рубиновыми оттенками светились домашние настойки.
Не пригубив бокала, Розали качала легкими пальцами высокую резную ножку, отчего по белой, жестко накрахмаленной скатерти переливчато бежали вперед, опережая друг друга, алые, будто кровь, быстрые тревожные пятна, перебираясь ей на блузку и расплываясь на груди. И снова его толкнуло какое-то смутное предчувствие, совершенно неуместное и ненужное сейчас его очарованному сердцу.