Анастасия. Вся нежность века (сборник)
Шрифт:
Осознание долга, довлевшее над ее жизнью, не допускало поэтических вольностей. Одна любовь, не направленная на продолжение и упрочение рода, упоение чувств без каких-либо прагматических оправданий казались ей непозволительным, эгоистичным и безнравственным баловством.
Она не будила во мне счастья, скрывала от меня его существование на земле, не дразнила несбыточным и недоступным. Полагая, что мир отвернулся от нас, повергнув наш род в нищету и прозябание, она не учила меня мирскому, зная, что со временем оно и так возьмет свое.
Но я уверена, что, по крайней мере, в одном бабушка заблуждалась – мир не только не забыл о нас, но, напротив,
Богатство, успех, счастье в их общепринятом земном понимании – все это лишь случайное совпадение благоприятных обстоятельств, которые независимо от наших намерений и желаний способны измениться в один момент.
Шальные деньги, особняки и «мерсы» – вот знак успеха, к которому стремятся и толстомордые нахрапистые братаны, и стеснительные улизанные интеллигенты.
А что тот пацан, который писал музычку для мобилок, Моцарт, кажется? Вот уж не повезло бедняге – и не пожил путем, и помер, как бомжина позорный.
И какая-нибудь музицирующая вобла со спущенными петлями на колготках, и крутое, под горло упакованное мурло, – все умильно жалеют Моцарта: у него не было шестисотого «мерса», он был так несчастен!
Что мы знаем о счастье? Он напрямую говорил с Богом, и Бог скучал без него, когда Моцарт погружался в мирское, пока не забрал его насовсем, – и мы жалеем Моцарта?!
Осознавая ненужность и даже опасность сколь-нибудь пристойного воспитания в окружавшей нас пролетарской действительности, бабушка не досаждала мне «манерами», полностью предоставив самой себе, впрочем, не оставляя меня своими долгими, не имевшими хронологии воспоминаниями, где мешалось пережитое собственно ею и услышанное когда-то от других.
В моем детском сознании, еще не умевшем сортировать исторические реалии, все это и вовсе обращалось в единый конгломерат времен и событий и складывалось в совершенно мифический по безразмерной емкости образ бабушки, воплотившей в себе множество чужих жизней.
Она находила во мне благодарную аудиторию для своих нескончаемых, перетекающих из одной в другую изустных историй. Теперь уже можно признаться, что главное достоинство ее терпеливой слушательницы состояло лишь в том, что я умела подолгу молчать, думая о чем-то своем.
Никогда она не внушала мне напрямую никаких моральных принципов, ничего не «грузила» и не старалась «воспитывать». Но, рассказывая о людях, кого-то выделяла теплой интонацией, кого-то обжигала презрительной репликой, а кому-то отдавала явные симпатии. И мне не нужно было долго объяснять, что хорошо, что плохо (по крайней мере, в ее понимании).
Она единственная из моих близких не пыталась меня ломать и «переделывать для моей же пользы», адаптируя под общепринятые параметры. Но она вкладывала в меня весь мир, а разобраться в нем предстояло мне самой.
– Ты должна уметь и шлейфы за собой носить, и клозеты мыть, – говаривала бабушка, а за скобки при этом выносилось, что и то и другое можно делать с одинаковым достоинством. Она словно программировала мою судьбу – мне действительно пришлось испытать столько взлетов и падений, столько надежд и отчаяния, что не однажды в глухую безысходную годину вспоминались ее слова. Надеюсь, я неплохо со всем этим справлялась.
И когда в Варшавской национальной опере, спускаясь с широких лестниц, я заносила шлейф моего длинного черного платья, чудом, будто нарочно для этого сохранившегося в прабабушкином сундуке, – до последней ниточки
и крючочка настоящего вечернего выездного туалета, сидевшего на мне так, будто только на меня и шитого, – я уже хорошо знала опасность поворотов и ступенчатых спусков, умело распределяя за собой наплывы струящихся позади пенных фалд. И если кто думает, что это дается легко и сразу, пусть попробует.Чтобы не оставлять меня одну, совсем маленькую, в пустом доме, бабушка нередко брала меня с собой на базар за покупками – в магазинах тогда не было ничего, а за хлебом старшие занимали очередь с ночи. К утру, когда открывался магазин, подходили еще свои – так удавалось взять хотя бы несколько буханок (больше одной на руки не давали) и продержаться до следующего раза. На базарах же, где торговали частники, продуктов было достаточно.
К прилавку, возле которого мы топтались с бабушкой, подошла какая-то разодетая дама в фетровой шляпке. На плечах у нее, свесив лапки, лежала роскошная чернобурка (о, высший шик пятидесятых!), скалившая на меня узкую усатую морду. Водя ярким накрашенным пальчиком над капустными головками, дама бесцеремонно оттеснила мою неказистую бабушку, одетую в заношенную «плюшку», низко повязанную грубым теплым платком, с плетеной порванной кошелкой в руках.
Надо было видеть, как вскинет голову моя бабка, как, выгибая бровь, поведет взглядом через плечо на великолепную даму и как уничижительно, надменно процедит сквозь зубы: «Мужичка!»
Над шумным бестолковым базаром зависнет тишина, и бабушка, не склоняя головы, какой-то новой, незнакомой мне походкой, прошествует дальше, мимо враз померкнувшей дамы вдоль почтительно притихших базарных рядов.
Этот нечаянный урок, преподанный мне бабушкой Сабиной, я усвою на всю жизнь. Усвою, что никакие обстоятельства не уронят достоинства породы.
Как ни обвешивайте себя мехами и драгоценностями, как ни обрастайте виллами и «мерседесами», никогда вам не вскинуть голову, не повести бровью, как умела моя старая обнищавшая бабка.
Сегодня я испытываю неловкость не за то, что не слишком внимала ее рассказам – детское сознание не могло впитать столько избыточной информации, – а за то, что, подрастая и, как мне тогда казалось, становясь умнее, я пыталась соотнести услышанное со своими школьными познаниями, распределить по диахронической оси, как-то выстроить в последовательный осмысленный ряд многочисленные истории и сюжеты, которые противились этому чужеродному насилию, то и дело выпирали явными несоответствиями и нестыковками.
Однажды, сидя в летней кухне на низенькой скамеечке перед шипящим примусом (о газовых баллонах еще и понятия не имели), бабушка принялась повествовать о Варфоломеевской ночи, о том, как в разгар самых кровавых событий нас спасла какая-то, безымянная теперь, служанка, спрятавшая в отсутствие хозяина свою госпожу с двумя маленькими детьми (бабушка всегда говорила «мы», даже когда речь шла о самых дальних представителях рода – вчера ли, сегодня или столетия назад).
Она рассказывала о какой-то глубокой лодке, о сарае, доверху набитом сеном, где было очень темно и страшно, о каких-то грубых больших башмаках, которые все время теряла одна из девочек, о черством хлебе, что кухарка им таскала украдкой, будто для скотины; о том, как переводила девочек тайком в другое место, укрыв их своим большим передником, – как можно было помнить об этом через пятьсот лет? И потом, я, конечно, дико извиняюсь, но где та Франция и где тот Париж, а где сейчас мы с вами?